Янтарная ночь
Шрифт:
Так он ее и оставил — скорчившуюся на полу, нелепо раздетую. Так и покинул — истерзанную, униженную. Ушел, не обернувшись, даже не закрыв дверь. Ушел куда глаза глядят. Шел всю ночь напролет. Крик, с которым она бросилась на него, прежде чем оцарапать, не смолкал у него в ушах, стучал в висках, в сердце, до тошноты. Подлец, подлец! Этот крик оцарапал его гораздо сильнее, чем Неллины ноготки — по всему телу, изнутри. И он чувствовал, насколько ничтожно это ругательство по сравнению с тем, что он сделал. Избил ее, ранил, изнасиловал, осквернил. Он был гораздо хуже, чем подлец. То, что он совершил, было преступлением. Но он не мог принять этого — этой вины. Разве не был он послевоенным, послесмертным ребенком, а стало быть, свободным от любых угрызений совести, от любого стыда и чувства вины? Разве не был он тем, кто не имеет памяти, прошлого, а стало быть, и никаких обязательств? Он боролся против оскорбления, гудевшего у него в висках, выдавая его собственной совести. Подлец, подлец! Боролся против натиска своей совести,
Нет, решительно, он не мог это принять, ни в коем случае не хотел принять. Он ведь человек после всех войн, будь то вчерашние или сегодняшние, или даже завтрашние. Никогда он не согласится с идеями Жасмена. Ни с кем не будет заодно.
Он ни от войны, ни от мира. Мира-то он никогда и не знал. Он вне времени, в стороне, сбоку припеку. Он принадлежал лишь мгновению, мимолетному мгновению, вдруг брызнувшему ниоткуда, без всякой связи с прошлым, с будущим. Он заставит умолкнуть этот брошенный ему Неллин крик, сумеет заставить. Сумеет помешать пробуждению того, другого крика — крика его матери, сентябрьского крика, который все разрушил. И войны, и мир. Он шел вперед меж фасадов, как лунатик, голова горела, виски болели, словно придавленные камнями стен.
И вдруг ему вспомнилось имя, разом освободившее его. Он только что свернул на какую-то пустынную, очень длинную и прямую улицу. Радужные круги пронзающих ночь фонарей озаряли оставленные дождем лужицы металлическим блеском. Прекрасное имя с самородным, колдовским звучанием: Рея. И это имя перекрыло ругательство, изгнало крик Нелли. И крик матери тоже.
Рея! Сестра-богиня, услада своего брата, Бунтаря. Рея, словно удар секиры. При каждом шаге имя рассекало ночь, дробило камни. Стены раздвигались, улица ширилась, вливаясь в огромный проспект, весь в темно-синей эмали и серебряных лужах. Рея, Рея. Имя вспарывало город, словно медным лемехом. А он, высоко подняв голову, шел по каменным бороздам, засеянным ночью. Он больше не шагал, он вдруг начал притопывать. Движение превращалось в танец, в пляску. Он вступал в заснувший город словно варварский владыка. Он не был виновен, он был свободен, безразличен к другим до помрачения. Он, еще ребенком возложивший на себя корону Всегрязнейшего и Наизлейшего Принца, этой ночью провозгласил себя Принцем — Любовником Всяческого Насилия.
Рея, Рея! Имя стучало на каждом шагу. Стучало каблуком. Впрочем, это было уже не имя, но звук. Даже не звук, а гул. Своеобразный гул, с раскатами громового хохота, с могучим ритмом — громыханье ночи.
С каждым шагом Янтарная Ночь — Огненный Ветер удалялся от Нелли — от воспоминания о Нелли. Отдалялся от всего и от всех, даже от Жасмена. Шел широким, решительным шагом — к одиночеству, гордости, гневу.
С каждым шагом отдалялся от себя самого. Шел вперед, как корабль без экипажа и капитана, предоставленный водоворотам всех течений, противным ветрам и губительному пению сирен. Он чувствовал себя сильным — восхитительно сильным — и совершенно свободным.
Рея! Крик наслаждения и вызова.
2
Улица Тюрбиго. Там обосновался Янтарная Ночь — Огненный Ветер, покинув университетское общежитие. Он всегда терпеть не мог эту большую ночлежку, перегороженную бетонными стенами, где даже кровати походили на письменные столы. Он нашел себе место ночного портье в маленькой гостинице рядом с Биржей, а на жалование снимал комнату в городе.
Пять вечеров в неделю он отправлялся в гостиницу, почтительно окрещенную «Шестнадцать золотых ступеней» — в честь высящегося рядом большого храма на античный лад. Пять вечеров в неделю бодрствовал под доской с ключами, в тени святилища бога финансов, это он-то, чьи собственные финансы оставляли желать лучшего. Там он и учился, между телефонными звонками и звяканьем ключей, висевших на своих гвоздиках. Проскальзывал за длинную регистрационную стойку, заваленную проспектами для туристов, садился на стул из винилового кожзаменителя цвета куриного поноса, и там, в перерывах между двумя постояльцами, подошедшими справиться о времени завтрака или о каком-нибудь адреске в столице, он читал произведения из экзаменационной программы при едком свете неоновой трубки на потолке, окружавшем белизну страниц и кожи рук холодным, зеленоватым ореолом. После нескольких часов чтения ему часто казалось, что у него пальцы утопленника с оливковыми ногтями, а печатные знаки переставали быть буквами осмысленного текста и превращались в отпечатки ржавых гвоздиков, рассыпанных по гипсовым страницам.
Крохотные буквенные гвоздики начинали плясать перед глазами, цеплялись к векам, словно колючие, неровные ресницы, составляя какие-то странные алфавиты. Загадочные алфавиты, не поддающиеся расшифровке. Целый мир предметов и существ плавно погружался в неопределенность, становился смутным, неразборчивым. Происходило это всегда незадолго до рассвета, в тот час, когда от усталости по всему телу пробегает долгая дрожь безмолвия, холода и отсутствия в себе самом.
Буквы, ключи
Алфавит, ключи, гвоздики. Все это странным образом вертелось в глазах Янтарной Ночи — Огненного Ветра, смотревшего на улицу и площадь, словно ныряльщик, резко поднявшийся на поверхность с глубины. Но он любил этот таинственный предрассветный час, когда в круговороте времени начиналось обратное движение от ночи к дню, когда еще спящий город готовился к пробуждению, когда его собственной усталости предстояло повернуть вспять. Ибо это был час, когда после короткой передышки на пороге он возвращался в холл, опорожнял приготовленный заранее термос кофе, и погружался, наконец, в тексты программы, составленной единственно его желанием. В том году он отдавал предпочтение поочередно то Гераклиту, то Эмпедоклу, то Эсхилу, то Софоклу, то Плотину и Шеллингу.
Он уже не садился на стул, а принимался мерить шагами пространство, читая вполголоса книгу, которую держал в руке на уровне глаз. Ему надо было двигаться, делать зигзаги по холлу, отчетливо выговаривая слова, перекатывая их во рту. Ему надо было читать всем телом — и мышцами, и нервами, и ртом, и ногами, а не только глазами, бегущими по строчкам, не только пальцами, переворачивающими страницы. Он пытался читать в подлиннике, и это столкновение с еще мало знакомыми языками требовало от него напряженного внимания. Буквы чаще, чем когда-либо, оборачивались ключиками и гвоздиками, которые он должен был научиться поворачивать, гнуть, выдирать, вбивать. Потому что книги тоже были похожи на священного Скарабея, который беспрестанно порождает сам себя — они могли зачать в своих недрах черное солнце борьбы, падения или великой божественной драмы, сотворения мира или людского безумия. Этот Скарабей никогда не перестанет катить во все стороны черное солнце Книги — тысяч и тысяч книг, без начала и конца. Ибо для Янтарной Ночи — Огненного Ветра вопрос, поставленный Шеллингом: «Почему пресловутый золотой век, где истина вновь становится вымыслом, а вымысел истиной, неуклонно отдаляется от нас?», по — прежнему оставался открытым. Впрочем, речь, быть может, шла даже не о золотом веке, а гораздо скорее об ониксовом или обсидиановом, о веке лавы и дивных грязей? Да, вопрос оставался открытым, открытым, как рана, и вот почему все книги постоянно к нему возвращались. Вопрос происхождения, вопрос смысла, вокруг которого беспрестанно шелестели страницы книг — крылья магического Скарабея.
В восемь часов утра Янтарная Ночь — Огненный Ветер заканчивал свое дежурство. Покидал заново выбеленный дневным светом холл и по улице Реомюр возвращался к себе домой. По дороге заворачивал в кафе на углу Севастопольского бульвара, где заказывал у стойки стопку рома, готовясь к своему дневному сну.
Улица Тюрбиго. Там он ежедневно запирался, чтобы отоспаться в комнате, которую снимал. Три на четыре метра. Он решил проблему тесноты, отдав предпочтение пустоте. Там не было даже кровати. Он спал на циновке, завернувшись в одеяло, которое по пробуждении снова убирал. В углу стоял дорожный сундук; туда он запихивал весь свой скарб — белье, бытовую утварь. Несколько полок для словарей и немногих книг, которыми он располагал. Он записался в несколько библиотек. Все у него было взаймы и никогда в собственности, даже то, что касалось чтения. У окна — складной стол. Стул тоже был складной. Была еще маленькая газовая плитка, поставленная на чемодан в углу. В чемодане он копил письма. Никогда его не открывал, лишь приоткрывал чуть-чуть, чтобы бросить туда запечатанное, с наклеенной маркой письмо Баладине.
Он по-прежнему писал ей, но письма не отправлял. Порой они были очень короткие, порой очень длинные. Безрассудные, со сталкивающимися, перехлестывающими через край словами — из-за немоты, на которую были обречены. Письма любви столь же безумной, сколь и необитаемой. Потому что она была необитаема, его любовь, он говорил в одиночестве, писал в пустоту, он уже даже не знал в лицо ту, которую желал. Уже больше двух лет Янтарная Ночь — Огненный Ветер не был в Черноземье и не виделся с сестрой. В любом случае Баладина там больше не жила, в то время она уже уехала в Страсбург.