Ясность
Шрифт:
Чей-то голос подле меня.
Я не могу поднять глаз к высотам отвесных облаков, к пасти неба, но, конечно, луна выглянула из-за туч. В ее молочном свете трупы блестят, как надгробные плиты.
Я пытаюсь найти тихий голос. Два тела лежат одно на другом. Тот, что внизу, гигантского роста; руки его откинуты назад буйным жестом; прямые волосы разметались и окружают его голову растерзанным венцом. Глаза у него мутные, серо-зеленого цвета, как два плевка; и неподвижность его страшнее самого страшного сна. Другой под звездным лучом весь искрится серебристым золотом, в точках и линиях.
Это он
Я вздрогнул, в когти согнулись пальцы, я потянулся к этой сверкающей добыче и хочу схватить ее. Но я не могу дотянуться: у меня точно нет тела. Он смотрит на меня. Он узнал мой мундир, если его еще можно узнать, и мое кепи, если оно на мне. Быть может, он признал неизгладимую печать расы, отметившую мои черты. Да, он признал этот знак на моем лице. Отблеск ненависти точно стер его лицо, белевшее так близко от моего. Две души напряглись в отчаянном усилии ринуться друг на друга. Но мы не можем ни уничтожить друг друга, ни разойтись.
Видит ли он меня? Не знаю. Лихорадка, как ветер, треплет его; он захлебывается кровью. Он мечется, и я вижу смятые крылья его черного плаща.
Совсем близко крикнули раненые, а вдалеке — за рядами кольев, сломанных, исковерканных, как будто обезглавленных, — они точно поют.
Он не сознает, что говорит. Даже не сознает, что говорит он, что от него исходит мысль. В ночи, то раздираемой в клочья, то вдруг озаряемой снопами молний, бред его впивается в мой мозг. Он бормочет, что логика таит страшные узы и что все между собой связано. Он произносит фразы, в которых, как взметнувшийся пламень, вспыхивают разумные слова, понятные в гимнах: Библия, история, величие, безумие. Затем он кричит:
— В мире нет ничего, кроме славы Империи!
Крик этот сотрясает неподвижные глыбы. И я, как эхо, кричу:
— Нет ничего, кроме славы Франции!
Крикнул ли я, столкнулись ли наши голоса в этой страшной ночи — не знаю.
Голова его обнажена. Он подносит руку к лицу, и на лице остается след. У него птичий профиль, тонкая шея выступает из мехового воротника плаща. На груди блестят какие-то погремушки. Мне начинает казаться, что все вокруг и мозг, и легкие угрюмых пленников, у которых мы в плену, — погружается глубже в безмолвие и человека этого слушают.
Раненый бредит, какая-то тайна его мучит: он говорит о массах, только о массах. Массы преследуют его. «Люди, люди!» — бормочет он. Несколько вздохов, невольных признаний, до ужаса нежных, ласкают землю. По временам небо рушится, и молниеносный удар света каждый раз изменяет очертания равнины. И снова мрак и раскаты, и снова эхо овладевает всем.
— Люди! Люди!
— Что люди? — камнем падает чей-то насмешливый вопрос.
— Пусть они не пробуждаются, — глухим, настойчивым голосом заявляет поблескивающая тень.
— Будь спокоен, — говорит иронический голос; в эту минуту он внушает мне ужас.
Несколько тел приподнимаются на руках — в темноте я вижу их по тяжким стонам — и озираются.
Тень говорит сама с собой, твердит безумные слова:
— Пусть они не пробуждаются.
Голос
— Будь спокоен!
На земле, на том полушарии, где сейчас ночь, проносятся кометы с пылающей сердцевиной, смешивая в одно свои крики, похожие на плач совы и на свист паровоза. Вернет ли когда-нибудь небо бескрайный мир солнца и незапятнанную лазурь!
В голове проясняется. Я начинаю думать о себе. Умираю я или нет? Куда я ранен? Мне удалось осмотреть, одну за другой, обе свои руки; живые руки: я ничего не разглядел под их липкой чернотой. Какое странное состояние лежать парализованным и не знать, что с тобой. Я с трудом могу лишь взглянуть на этот край мира, куда я упал.
Вдруг — толчок: лошадь, к которой я прислонился, пошевелилась. Я вижу: она повернула свою большую голову, уныло жует траву. Эту лошадь, с сединой в гриве, я видел недавно в полку, она подымалась на дыбы и ржала, как настоящий боевой конь, а нынче, раненная, она нема, как немы подлинно несчастные. Еще раз я вспомнил молодого оленя с перерезанным горлом на ковре свежего пурпура, и волнение, которого я не пережил в тот далекий день, сжало мне горло. Животное сама чистота. Эта лошадь — точно безмерно большой ребенок. И если бы надо было создать образ невинности, надо было бы изобразить не ребенка, а лошадь. Голова моя клонится, я слышу свой стон и лицом ощущаю землю.
Вдруг судорожное движение лошади опрокинуло меня и придвинуло еще ближе к человеку в бреду. Он вытянулся, лежит на спине. Лицо его словно зеркало, обращенное к бледной луне, и на шее в мерзостной наготе зияет рана. Я чувствую, что он умирает. Голос его теперь словно шелест крыльев… Он говорит что-то непонятное об испанском художнике, о застывших портретах во дворцах: Эскуриал, Испания, Европа… Вдруг он неистово отбрасывает людей, живших в прошлом.
— Прочь, мечтатели! — говорит он громче грозового неба, где языки пламени темны, как кровь, громче низвергающихся молний и неистового ветра, громче самой ночи, которая заживо нас похоронила и все же продолжает терзать.
Он пришел в неистовство, и во мраке душа его обнажается, как обнажено его горло.
— Истина революционна, — задыхается ночной голос. — Прочь, глашатаи истины; прочь те, что вносят смятение в темные умы, те, что сеют слова и сеют бурю; изобретатели, прочь! Они несут царство человеческое!.. Но массы ненавидят их, издеваются над ними!
Он смеется, словно слышит смех масс.
И взрыв другого конвульсивного смеха подымается вокруг нас из недр черной равнины и нарастает до бесконечности.
— Что он болтает?
— Оставь его. Ты же видишь, он сам не знает, что говорит.
— Эхма!
Я так близко от него, что лишь один слышу его голос, а он почти беззвучно кричит:
— Я полагаюсь на слепоту народа.
И слова эти ранят меня в самое сердце, и ужас расширяет зрачки — я вдруг понял: он сознает, что говорит! Образ воплощается: принц, которого я видел когда-то, в кошмаре жизни, принц, который любил кровь и охоту… Невдалеке шрапнель сотрясает тьму, взрывает и облаком подбрасывает землю, и кажется, что взрыв — это тоже чей-то голос.