Ясные дали
Шрифт:
Еще раз попрощавшись с младшим лейтенантом Клоковым, мы с Чертыхановым вернулись в роту.
— Ну, как он там, Клоков? — обеспокоенно спросил Щукин, встретив нас.
За меня с готовностью отрапортовал Чертыханов:
— Определили, товарищ политрук. — Прокофий не забыл кинуть ладонь за ухо. — В клеть его положили, на перину, может, и вправду отойдет, хозяйки над ним трясутся. Любовью залечат раны…
Старшина Оня Свидлер, приблизившись, тихо взял меня под руку, кинул на Чертыханова сердитый, сухо сверкавший
— Исчез лейтенант Смышляев, — сообщил Оня, понизив голос, озираясь по сторонам.
Я онемело смотрел на старшину, пораженный вероломством Смышляева. Щукин спокойно качнул головой, как бы подтверждая, что именно этого и следовало от него, Смышляева, ожидать. Свидлер в волнении потирал длинными пальцами выросшую за ночь вороную щетину на подбородке.
— Я видел своими глазами, как он сидел вон на том пне и изучал карту, — сокрушался Оня. — Откуда мне знать, что он замышляет, у него была осанка генерала армии, разрабатывающего гениальный стратегический план! Потом он проверил пистолет. Потом тихонько подошел к повозке, достал из-под брезента каравай хлеба, отломил краюху, — проголодался, думаю, человек, пускай подкормится…
— В какую сторону он пошел? — спросил я.
— Не знаю. Я задремал. Только-только светать начинало. Если бы я догадался, что он готовится к одиночному путешествию, я бы ему немножечко помешал, можете быть уверены!..
— Черт с ним! — Щукин как будто даже с облегчением махнул рукой. — Польза от него невелика, а при удобном случае предал бы. Я в нем немного разобрался.
— Но это же дезертирство! — невольно вырвалось у меня. — За это расстрел! Предатель! — Я вдруг с удивлением отметил, что не мог припомнить, какой на вид был этот Смышляев; помню только вороночку на вздернутом подбородке да раздвоенный и будто сплюснутый плоскогубцами кончик носа. И эта гаденькая, таящая недобрый умысел ухмылка… Узнаю ли я его, если когда-нибудь встречу?..
Повар-ездовой Хохолков проворно раздавал завтрак. По лесу тянуло, как и вчера, ароматом жирной каши и дыма. Бойцы, наскоро проглотив положенную порцию, ополаскивали котелки, наполняли фляги водой, проверяли и прилаживали оружие.
Прокофий Чертыханов скинул ботинки, мыл ноги, экономно, тоненькой струйкой, поливая их водой из котелка. Круглое, кирпично-красное лицо его блаженно сияло, глаза жмурились, как у кота. К нему то с одной стороны, то с другой подсаживался, норовя заглянуть в лицо, носатый Чернов, насмешливо задирал:
— Ты бы лучше, Чертыхан, рыло умыл, вон его словно илом затянуло.
Прокофий не обиделся, только подмигнул с хитрой ухмылкой.
— Главное у солдата — ноги. Мало им покоя от такой головы, как твоя: ноги у тебя длиннее ума. Значит, их надо держать в чистоте и холе: вольготней от неприятеля мотать.
Чернов засмеялся еще веселее.
— А ты пятки жиром смажь — еще легче будет тикать.
— Опять несуразное брякнул! — солидно разъяснил Чертыханов. — Не положено. Жир отпускается для употребления вовнутрь. А вот скипидаром мазнуть тебе одно место —
Перед тем, как сняться с места, политрук Щукин построил роту.
— Дезертировал лейтенант Смышляев, — объявил он со сдержанным гневом. — В этот трудный для Родины час дезертир, предатель и трус — злейшие наши враги. С ними мы будем рассчитываться самой жестокой платой. Мы закалились в боях с гитлеровцами. Нам теперь никакие трудности и опасности не страшны. Мы беспрекословно и свято будем выполнять приказ Родины: бить врага, где бы с ним ни повстречались!.. — Голос его был низким и суровым, добродушные учительские нотки исчезли.
Красноармейцы стояли перед Щукиным, молодые, заметно отдохнувшие за ночь и, казалось, равнодушные к его речи. Для них, с боями прошедших от границы до Смоленщины, побывавших в самых невероятных переплетах и не раз глядевших смерти прямо в очи, не такая уж большая утрата был Смышляев. А я подумал, что, может быть, другими словами следует говорить с людьми в такие моменты…
Через несколько минут рота начала свой путь на восток. Впереди плотной группой шагали стрелки. За ними два пулеметчика — похожий на Есенина голубоглазый Суздальцев и вместо Ворожейкина красноармеец Бурсак — на постромках везли свой «Максим». Замыкал шествие обоз Они Свидлера — кухня, парная повозка с запасами продуктов, подвода с ранеными.
Первое время мы шли в тишине и одиночестве. Но в полдень, когда достигли крупной проселочной дороги, рота, подобно маленькому ручейку, влилась в бурный человеческий поток. Нас обгоняли грузовики с солдатами, боеприпасами и ранеными. Машины и лошади тянули пушки. Сбоку дороги группами и в одиночку тащились бойцы, усталые и потерянные, а многие из них и безоружные. Откуда они шли и куда, трудно было определить: печать горечи, утомления и безразличия лежала на лицах. Они не разговаривали и избегали смотреть в глаза, точно совершили что-то тяжкое и постыдное.
Наша рота не теряла бодрости и дисциплины. Наши бойцы с превосходством поглядывали на растерявшихся, будто заблудившихся красноармейцев, — чувствовали силу своего единения. Солнце светило точно сквозь выпуклое стекло, жаля остро и горячо. Неистовый и густой зной до звона прокалил и разрыхлил землю. Воздух обжигал легкие. Бурая, едучая пыль, вздымаемая машинами, покрывала плечи, каски и пилотки, омерзительно хрустела на зубах. Лица людей, обильно припудренные серым налетом, непроницаемо затвердели; брови на этих лицах казались старчески седыми и косматыми.
Пулеметчику Ворожейкину становилось все хуже и хуже. Раненая нога его безобразно разбухла и отяжелела. Он лежал в телеге, в духоте, в жаре и пыли, и по-детски жалобно стонал, поминутно облизывая вспухшие, горячие губы. Чертыханов, шагая сбоку телеги, то и дело подносил ко рту его флягу с водой.
Я боялся смотреть Ворожейкину в глаза: в них столько было мольбы, надежды и нечеловеческой муки, что у меня нехорошо, пусто делалось на сердце. Я пытался отыскать медсанбат или отправить его с попутной машиной, но безуспешно: медсанбаты эвакуировались раньше нас, а машины безудержно катили мимо, не задерживаясь, обдавая нас пылью.