Явление. И вот уже тень…
Шрифт:
И вот наконец я обосновался в доме на холме. Дом стоит сразу по правую руку, если, свернув к Сан-Бенто, подняться к мельницам. Уборку делает мне соседка, завтракаю и обедаю я, как правило, в городе, разве по утрам иногда сам готовлю кофе. Прямо перед домом зацветает навес из глициний, под ним — гнилые деревянные скамейки. У карниза дома все время слышится трепет крыльев — это первые ласточки. Со стороны проселочной дороги взору открывается верхняя часть старой разрушенной стены, выставляющей напоказ облезшие камни. Позади дома сад, который я не арендовал, с каменным столом и скамьями для жарких летних дней. В саду уже появились побеги вьющихся бобов. Вдали волнуются мягкие линии холмов, усеянные белыми домишками, откуда доносятся неясные людские голоса, пение петухов, дрожащее в воздухе, как древний знак сельской глуши. Я обращаю внимание на стоящие чуть в стороне высокие сосны с густой и развесистой кроной, в тени которых я смогу отдохнуть в жаркие вечера. Но, пожалуй, приятнее всего мне было видеть город. Вот он, я его вижу и сейчас, этой ночью, тихой, задумчивой, граничащей с бесконечностью. Расположившись на холме, он, как и я, — глядит в бескрайние дали, весь белый, словно залит мертвенно-лунным светом. Пространство растет, ширится до пределов моей памяти, где все подчинено моей усталости, теплой отраде слез, отзвукам голосов, перекликающихся, словно эхо в лабиринте. Они, эти отзвуки, предостерегают меня, дают понять, что кроется за спокойствием мыслей и чувств. Эвора, Эвора. Неожиданная на середине равнины скатерть воды напоминает мне колодцы пустыни. Затерявшиеся на равнине
Сколько же у меня еще хлопот по дому: открыть ящики, поставить книги на свое место. Я беру инструменты и принимаюсь открывать ящики и приколачивать полки. Лежащие на полу книги волнуют меня: у них такой же жалобный вид, как на развале у букиниста. Я поднимаю их, устанавливаю на полках, собирая в молчаливое сообщество.
Неожиданно среди книг я нахожу альбом тети Дулсе. Я устал и сажусь на стул. Этот старый альбом словно налит свинцом времени. Обложка припухла от подложенной ваты, на ней изображена в зеленовато-белых тонах дама, на коленях которой лежит закрытый веер. Тонкая талия, маленькие груди, уклончивый кокетливый взгляд. Картонные страницы медленно переворачиваются, и на каждой — один-два портрета. Жизнь коротка. Мимолетна. А здесь, в альбоме, — непобежденная мечта: вечность, уникальность. Групповой портрет только один. На нем все фигуры рассредоточены, они не смотрят ни друг на друга, ни на нас, они величественны в своей независимости. Кто-то повернулся вправо, кто-то — влево, кто-то смотрит вверх, кто-то прямо — храбро, вызывающе. Я закрываю глаза и снова думаю, что никого из них уже нет в живых. Но больше всего меня волнует мысль, что я, именно я, — след, оставленный этими людьми. Потому что именно я еще что-то о них, об их жизни знаю, храню отголосок того, чем они жили и дышали. Рассказала мне о них тетя Дулсе, и рассказала потому, что испытывала сострадание к этим ушедшим из жизни людям и хотела, чтобы хоть что-нибудь сохранилось о них здесь, на земле. Однако многие мне вообще неизвестны. И вот они-то и вызывают у меня особую грусть. У них улыбающиеся, серьезные или испуганные глаза. Какие страхи, какие мечты, какие добродетели оставлены вами вечности? Но вы мертвы, и никто вас не знает, и никто вас не судит. Да и я, что знаю о вас я, друзья мои? Ты вот, например, в воротничке Линкольна — да, я тебя помню со слов тети Дулсе. Ты был «очень уважаемым человеком». И ты, милая девушка, в плиссе со шнуровкой на груди? Ты была дочерью… А вот кого — уже не помню. Но так и не была замужем, как сказала мне тетя Дулсе. И я выдумываю тебя. Мое сострадание рисует, создает твой образ из твоих бессонных ночей, из твоих слез, известных разве что подушке. Да, слабые нити связывают эти пожелтевшие образы, которые еще живы во мне, в моей памяти, и которые претендуют быть короткой справкой для будущих поколений. Возможно, у меня будет сын. Так я ему расскажу о вас, что знаю. Но он, или сын моего сына, или сын сына моего сына может и забыть. И тогда вы, неправдоподобные, тревожные, нелепые, с лицами, все еще говорящими, как собачий взгляд, который нас ищет, преследует и который отделен от нас прочной стеной безмолвия, займете место в укромном углу на чердаке. Но пока вы живы, пока кто-то, а кто-то — это я, молчаливый, здесь, в этом пустом доме, все еще связывает вас с жизнью, которая там, за стенами, трепещет объявившейся весной, первыми ласточками, которые ищут удобный им карниз, нескрываемой надеждой равнины. Живите этим бесконечно малым, ничтожным мгновением, когда я смотрю на вас и узнаю вас в ваших потрясениях, в щедром неправдоподобном чуде жизни.
Я закрываю альбом и закуриваю. За окном виднеется синяя линия горизонта, которая с темнотой исчезает. Думаю, думаю. Нет, не думаю: ищу. Снова и снова ищу. Нет, не хочу знать, я знаю, знаю давно… Да, но какое знание сохранит свою силу, когда соприкоснется с откровением? Почему я пишу об этом опять? Да потому, что именно это меня интересует. Однако меня преследует абсурд: я хочу знать, хочу иметь, а такую вещь, как откровение, иметь нельзя, потому что тогда оно не было бы откровением, а существовало бы, превратилось бы в некую окаменелость. А я хочу, чтобы оно было ослепительным, мечущим молнии, захватывающим дух, вселяющим тревогу, сообразно с которой я бы строил и перестраивал свою жизнь. Ведь всякая перестройка, всякое упорядочение приходит извне. Кто верен одной достоверности и может ее видеть, когда ему это заблагорассудится? Подобная вера — не больше чем упрямство ради игры в «благородство» и «порядочность». Но не этого, совсем не этого хочу я. Так во что, в какое вдохновение я верю, когда от его имени и о нем разговариваю с Аной и другими? Откровенно говоря, вдохновение — это моя ночь без сна и отдыха. И когда оно приходит, я, ощущая его терпкое присутствие, подчиняюсь ему. Поэтому оно до сих пор меня посещает, и я говорю о нем. Оно меня согревает, и я горю в его огне. Возможно, все это я пишу просто так, ни для кого. Возможно. Но вот пишу ли я это для себя? То, чем я увлечен в эти долгие ночи, которые, как и прошлые, не имеют выхода, то, что побуждает меня писать, — это желание понять, почему, почему на меня нахлынула тревога, желание прояснить эту тревогу, настичь эту тревогу, которая меня сразила, и увидеть себя в ней, а потом еще раз ее в себе, обнаружить ее в момент ее власти надо мной, то есть восстановить ее посредством искусства. Я пишу, чтобы быть собой, чтобы удержать в моих неловких руках то, что сверкнуло и погасло.
Я закрываю альбом и закуриваю. И, как уже не раз, меня застигает врасплох ослепительное явление меня мне самому, потрясающее присутствие, то, что умрет со мной вместе, но что сейчас живо и независимо, то, что исчезает и возвращается разнообразием рефлексов, когда я себя вижу, изучаю, когда чувствую в себе свое «я», которое потом бежит, и вокруг — только окружающий мир, стены, книги. Схватить на месте преступления, зафиксировать эту потрясающую меня действительность, что обнаруживается во мне, оглушает меня и ускользает. Зафиксировать, не забыть, погрузить в глубины себя самого, чтобы ничто не утратить из того, что должно мной быть прочувствовано, решено, осуществлено, чтобы твердо знать, что нужно спасать, а что обречено на гибель во имя нового созидания. Я устаю. Упорствую, но устаю. Акт присутствия нельзя объяснить, исчерпать словами. Я есть, существую. Я — это извержение меня самого, откровенность с самим собой, я — личность, которая во мне живет, парадоксальная необходимость быть, предельное поле напряжения на грани явления меня мне самому, эта сущность, эта сущность, которой я являюсь, эта индивидуальность, которую я хочу видеть не только со стороны, как, например, в зеркале, но почувствовать, увидеть в присущей ей форме бытия, эту неотвратимую, неизбежную и непостижимую вспышку, которая и есть я, освещающий себя и других, я — это категорическое утверждение, которое не может представить себе факта своего рождения, потому что то, что я существую, — не простое наличие в действительности, а проявление меня самого, очевидности, которая меня пугает, когда луч ее света пробивает толщу оболочки, которой я окружен.
Я сказал это Ане и потом еще раз повторил, когда она была у меня в гостях. Это заставило ее погрузиться в безмолвие, лихорадочно курить и нервно вздрагивать, прикрыв тоскливые, ищущие глаза. Сказал я это и Софии, когда она однажды вечером приехала ко мне на отцовской машине и, сидя за моим столом, пила до глубокой ночи. Почему ты искала встречи со мной, София? Сначала я отвергал тебя, сам не зная почему. Может, потому, что то, что было тобой, мне не было обещано? А может, чтобы возродить между нами голос справедливости, которую я все еще надеялся услышать? Уж не знаю, справедливыми или несправедливыми ушами. Но эхо отчаяния еще во мне звучало, еще приходило и всегда будет приходить, возможно, потому, что только тогда я был естественным и очевидность, которая меня обжигает, была поиском или выражением того, что я есть, но чего я не признаю. Так я передал тебе свое безумие или свою ярость — это неистовое желание победить в другом то, что оказывает сопротивление, или кажется, что оказывает. Ты личность цельная, пылкая, волнующая; волнующая всем своим существом, тоном своего коварного голоса, своими порочными повадками. Загадка твоя меня завораживает. Коснуться ее, победить тебя, победить себя, выразить одним воплем эту печаль. Вот я, как сумасшедший, пишу эти сбивчивые слова, запутываюсь, даже противоречу себе, во рту — проклятая сухость, в теле — озноб, в желудке — тошнота. София… Ты оставила меня глубокой ночью, и я вышел, чтобы посмотреть, как ты будешь спускаться с холма, ехать по дороге вслед за бегущим впереди слабым пятном света. Покой вне нас с тобой. Мой вне тебя, твой вне меня. Ты, как опьянение, любишь свое собственное отчаяние, я мечтаю о гармонии жизни, отдаваемой друг другу. И все же очень может быть, что твое безумие по ту же сторону правды, которую я ищу. Но я не хочу думать об этом теперь — теперь не хочу. На горизонте моей бессонной ночи, моей бесконечной ночи, когда я пишу эти строки, появляется зеленая мартовская луна. Я смотрю на нее через окно, выходящее на гору, и глубоко печальная радость туманит мой взор. Жена моя спит. Страшно думать, что то спокойствие, которое иногда меня посещает, исходит из ее рук, что покой — ее молчание. Я одинок и приговорен? Жизнь еще хранит печать богов, как память изгнанников хранит образ оставленной родины. Но человек родился, родился теперь в своей собственной нищете, и я мечтаю о том дне, когда жизнь будет хранить печать человека, и печать эта окажется такой же четкой, очевидной и безмятежной, как вечерний свет теплого июньского дня.
Кристина. Сегодня дивный день, Кристина. От тучности тяжелеют поля, люди обрабатывают их плугами, прилетевшие издалека аисты подбирают жирных червей своими длинными клювами. Некоторые из них тут же взмывают в небо. Куда они летят? Не знаю. Может, к гнездам. Какие у них огромные, сплетенные из веток гнезда! Возможно, они облюбовали себе дымовую трубу или сухие ветви дерева? Три широких шага, потом взмах крыльев — и они поднимаются в воздух. Я всегда смотрю на эти вытянутые веретена с распахнутыми и кажущимися обтрепанными крыльями. По земле они ходят, точно на ходулях, точно роботы, переставляют конечности. На невозделанной земле — белые пятна маргариток, в них что-то от праздника. От праздника, Кристина: мы едем в Редондо, сегодня карнавал. День прекрасный — яркий, теплый, солнечный, почти летний.
— Ты поедешь в моей машине, Кристина?
— Нет, не в вашей, я поеду с Алфредо.
На тебе голландский костюм. Я, как сейчас, тебя вижу — такую грациозную в плиссированной юбке с белыми и синими вертикальными полосами, кружевной блузе, высоких деревянных башмаках и белой из плотной ткани шляпе с загнутыми вверх, как у лодки или восточного храма, полями. Так ты не поедешь в моей машине, а поедешь с Алфредо, Аной и Шико. А твоя мать и София поедут со мной, потому что твой отец ехать не может.
Дорога тянется меж зеленеющих злаковых полей, перемежающихся, правда на большом расстоянии, землями самых разных цветов: желтыми, белыми, фиолетовыми или каштановыми, влажно-каштановыми, плодородными, только что вспаханными. Алфредо впереди на джипе, он направляющий. Я сзади на моем маленьком «фольксвагене». София, несмотря на то что я и глазами и чуть ли не прямо говорю, чтобы она села сзади с матерью, садится рядом со мной.
— Дивный день, а какой простор, — говорю я довольно громко. — Должно быть, весна — это лучшее время в Алентежо.
— Мне больше нравится август, — возражает София, глядя перед собой.
«Конечно, — подумал я, — сожженные, бесплодные, как после пожара, земли похожи на твою судьбу». Да, София, я тебя понимаю. Мадам Моура согласна со мной и потому облокачивается на спинку нашего сиденья, я чувствую спиной ее руку. Она с севера, из провинции Миньо, должно быть, потому поэзия, зелень, вода ей милей и приятнее. Но София продолжает — Алентежо всегда было трагическим. Здесь родится не поэзия, а муки и проклятья. Алфредо увеличивает скорость и скрывается из глаз. Я продолжаю ехать спокойно: я еще обкатываю машину и свои шоферские способности. Но чуть позже мы его нагоняем — машина Алфредо стоит в тени, а сам он, посмеиваясь над моей скоростью, встречает нас на дороге. То тут, то там из оливковых и дубовых рощ, как кости, торчат голые скалы; от затяжелевшей земли сильно пахнет пробивающимися молодыми побегами. И вдруг я чувствую запах мимозы, ее теплый, особый аромат, силу и свободу, вбираемую большими глотками и полной грудью. Золотисто-зеленую крону дерева обнаруживает Алфредо. Обнаруживает чуть впереди и собственноручно ломает несколько веток, чтобы украсить ими наши машины. Стоя на бугорке, Кристина бросает серпантин, который подхватывает легкий ветерок и гонит по дороге вдаль, и забрасывает на ветви стоящих по обочинам деревьев. Потом привязывает серпантин к бамперу и дверным ручкам машин, где уже красуются зеленые кружевные ветки мимоз с золотыми гроздьями пушистых шариков. И вот, нарядные и торжественные, мы снова двигаемся в путь. На ветру серпантин трепещет, рвется, и свернувшиеся клубочками обрывки катятся вслед за нами, за нашим праздником — веселым, бездумным возбуждением.
На городской площади нас ждет Рябенький. Он занял для нас окно в одном из кафе, через которое мы можем смотреть на карнавальный кортеж. Я, чтобы ближе быть к празднику, остаюсь на улице. Маленькая, зажатая рамкой белых домов площадь залита вступающим в свои права летним солнцем, которое давит, слепит яркими лучами. По улицам шествуют первые участники жалкой комедии: мужчины, одетые женщинами. Но чтобы никто не усомнился, на всеобщее обозрение выставлены их волосатые ноги. Мужчины тучны, на них картонные наряды, лица перепачканы углем — добровольное унижение. У меня оно вызывает неприятное, брезгливое чувство, и я стараюсь отыскать смысл удовольствия в унижении, в желании быть смешным, уподобиться животному, как будто никогда человек не стремился к низменному. В кафе рядом, где я устраиваюсь, замызганные мужчины (это является их пропуском, разрешением на шутку) переносят на плечах мешки с ячменем, сухим лупином, ставят на мраморные столики сумки с выеденными яйцами, которые в течение зимы начинялись отрубями, затевают между собой короткие перепалки, швыряя друг в друга пригоршнями лупина. Но карнавальный кортеж — на площади, где должен начаться турнир. В первом круге — никаких состязаний, а только парад-алле. Едут машины с аллегорическими живыми картинами, с группами поющих и разбрасывающих серпантин молодых людей. Во втором — сражения. На площади безумствует животная ярость: с крыш домов и из кафе по машинам под бешеное улюлюканье (бешенство целый год было под надзором) открывается огонь. Воздух, точно выстрелы, сотрясают звуки летящих в цель и лопающихся мешочков, набитых ячменем, мякиной, лупином; энтузиазм растет, прорывается безумным смехом — это триумф над прошлогодними победителями, — так думаю я, стоя около одного из окон кафе. Едущие в машинах молодые люди пытаются достойно отразить первые атаки. Потом, спасаясь от обстрела, накрываются попонами, прячутся, кто где может. Спектакль невеселый. Между вторым и третьим кругом я вышел из кафе и пошел искать своих. Однако нашел меня Алфредо — увидел из окна и замахал рукой, приглашая внутрь. Он был доволен, торжествовал, смеялся. Шико и Ана беседовали, сидя на софе. Мадам и Софии не было. Кристина серпантином вела сражение с соседним окном.