Явление. И вот уже тень…
Шрифт:
— Раньше ты умел говорить красивые вещи.
Но вообрази себе, что я сказал бы тебе их сейчас. И говорил бы о твоих губах, глазах. Это было бы нелепо, я ведь даже не умею глядеть в них — так, как глядят в женские глаза, проникая в самую их глубь, пока не доглядишься до чего-то другого. Но попытаюсь быть отцом — таким, как в книгах, в которых все не так, как в жизни. Милинья у себя в комнате. Стучу в дверь, она говорит:
— Войди.
И я закрываю за собою дверь. Она сидит за письменным столиком, занимается, проигрыватель гремит вовсю, и я спрашиваю:
— Ты не могла бы немного убавить громкость?
Она убавляет,
— Ты уже тысячу раз говорил, что удивлен.
Я удивлен, что молодежь столь туга на ухо, вечно музыка на всю громкость! А она объясняет мне снова, что только так слышно, как следует, они слушают музыку не для того, чтобы спать.
— Мы слушаем музыку не для того, чтобы спать.
Я сажусь на тахту, она сидит на стуле, она выше меня.
— Ну, говори.
И я пытаюсь сказать. Я тысячу раз продумывал. Это стало навязчивой манией, тиком, издергало меня, перевернуло: оскорбление, на которое я не сумел ответить, а теперь умею, слово, которого я не нашел вовремя, простое слово Элии, все это я перемешиваю внутри себя, пересказываю, переживаю; тысячу раз я продумывал, как начать. Но никогда не придумать, при каких обстоятельствах придется начинать. Например, что Милинья встанет со стула, подойдет к окну:
— Какой дождь, правда? Так говори же.
И по-прежнему стоит ко мне спиной.
— Твоя мама мне рассказала, что…
— Что тебе рассказала мать?
По-прежнему стоит ко мне спиной.
— Милинья! — говорю я тоном отца, принимающего себя всерьез. — Сядь, пожалуйста!
Она наконец села. Тогда я начал.
Даже когда эта музыка звучит приглушенно, в ее ритмах то исступление, когда осталось лишь одно желание — мгновенного конца. И голос певца, надтреснутый, вот-вот сорвется — я начал.
— Я узнал от твоей матери, что…
— Ты узнал от матери, что я сплю с парнями.
— Я хотел услышать это от тебя.
— Уже услышал.
— Хотел узнать, в какой степени ты сознаешь, что делаешь.
— Мне смешно. Смешно от этого слова «сознаешь», от этой мании всему искать обоснования. Давай поиграем в «обоснование». Ты спрашиваешь меня, почему я это делаю. Но сначала я тебя спрошу: почему я не должна это делать?
Моя дочь. Уже выросла. Выше меня, даже когда мы оба стоим. Дождь. Его струи шевелят проволоку для сушки белья, как струну арфы. Почему ты не должна была это делать? Пью, чтобы найти ответ. Какой душный вечер! Почему не должна? Закуриваю еще сигарету, может, сначала принять душ? От холодной воды мысли обретут четкость, сжатость — почему бы и нет? Я не буду говорить с тобой ни о боге, ни о правилах нравственности. И все-таки. Даже в отказе от правил должны быть свои правила, какие правила у тебя?
— Могу тебе сказать.
— Не хочу слушать, — сказал я.
— Могу сказать.
Не хочу. Говорю только одно: нужно бережно отмеривать наслаждение, не расходовать сразу, чтобы не приелось до оскомины. Нужно чередовать наслаждение с тем, что наслаждением не является: это условие его существования. Если бы мир был сплошь голубым, голубизны не существовало бы. Бережно отмеривать наслаждение; помню, когда ты была маленькой, ты объедалась конфетами до расстройства желудка. Моя дочь. И теплая волна нежности к тому, что никогда не существовало, к тому, что, по сути, всего лишь мое воспоминание
— Все это примитивные софизмы. И как только ты, писатель, можешь? Все это ребячество. Представь себе, что я парень, а не девушка. Ты бы не стал прятать от меня конфеты. Но я не буду злоупотреблять аргументацией, мне тебя жаль.
Подчиненное положение женщины, отказ даже в праве на наслаждение — она все это знала, и глаза ее блестели. Она знала о произволе самца, о том, что он легко объясним, хотя бы его положением во время акта.
— Зачем ты наряжаешься? — спросил я. — И вы красите глаза, и все приукрашиваете, даже движения?
Она поколебалась, но недолго.
— Мы хотим, чтобы нас желали, и мужчины хотят того же и тоже красятся, только на свой лад.
Но проблема-то в другом. Твоя проблема в другом: свести жизнь к мгновению, к тому, что на поверхности. Быть всем во всем. Милинья. Кто научил тебя всему этому? Убивать время и не заглядывать в «глубины». Как яхта под парусами, кильватерная струя сразу пропадает — кто тебя научил?
— Да никто меня ничему не учил, и плевать мне на все книги, в том числе на твои, я уже давно их не читаю. Что мне осточертело, так это цепляние за прошлое и взгляд на будущее, как на вклад в банке. И осточертели разговоры: «того нельзя, этого нельзя» — неизвестно почему. И разговоры: «Не делай так, а то папа рассердится». И напускная серьезность с претензией на глубину. И когда не живут нормальной жизнью, оттого что думают о смерти. И осточертело, когда все в жизни подчиняется правилам: откладывать на черный день, экономить, осторожничать, жаться, скупиться даже на чувства, хранить фотографии, быть добродетельным, скряжничать над полным сундуком и отправиться в могилу, так и не узнав, для чего прожита жизнь, и осточертело все это дерьмо!
Я молчал, она овладела собой, сказала еще много чего. Например:
— Но как можешь ты это понять? Твои книги пахнут нафталином.
О, в этот миг мне стало больно. Не из-за запаха моих книг, но потому что… Я остался в полном одиночестве — что я создал? Что было для меня смыслом существования? Быть может, все, что было для меня загадкой, и надеждой, и отвращением, — только иллюзия? Быть может. Нарисовал человечка и сам же испугался? И сам же полюбил. В бесплодности пустыни, в слепящем блеске пустыни. Где-то я прочел: «принципы», «глубина», «я» — пережитки «теологии». Гладкая и холодная поверхность. И бог, стало быть, — по ту сторону всего сущего. А что же — по эту? Гладкая ледяная поверхность. Не воспринимающая человеческого тепла. Воздушный шар — и та пустота, в коей являл он свое величие. Вернуть его в ничто, ведь и выдуман он был из ничего. Смотрю на Милинью, она рассеянно закуривает сигарету.
А ты, любимая, где ты сейчас? Где мне увидеть тебя, узнать? Вобрать в одно «ничто» другое «ничто» — к которому все и сведется. Значит, бог — пробел меж бытием и бытием? Все, что нас разъединяет? Во мне столько пробелов. Я храню их, словно накопленное добро.
— Только мусор выметешь, а в доме снова его полно.
Мы все еще смотрим друг на друга, но не находим слов, чтобы обрести друг друга. Тогда я встал.
— Ну что ж, мне больше нечего тебе сказать.
— Но ты уже столько наговорил.