Йеллоуфейс
Шрифт:
Она опускает микрофон. Теперь ее щеки рдеют. Ишь, какой прилив адреналинчика. Безусловно, она думает, что это какой-то грандиозный публичный призыв и что такие хлесткие словеса я слышу впервые. Юная публика вся застыла, глядя себе под ноги, словно в ожидании, что мы сейчас сцепимся.
Но ответ у меня готов. Более того, он готов еще с тех пор, как я только начала писать книгу.
— Я считаю это крайне опасным — начинать указывать авторам, что им нужно писать, а что нет. — Посыл значимый и вызывает в толпе одобрительный ропот. Но скептические лица по-прежнему видны, особенно среди присутствующих азиатов, поэтому я продолжаю:
— Я бы не хотела жить в мире,
Но я не вижу причин, почему мне нельзя касаться той или иной темы, если я желаю и готова в нее окунуться. И, насколько вы можете судить по тексту, со своей работой я действительно справилась. Можете проанализировать мою библиографию, сами проверить факты. Между тем я считаю, что писательство — это, по сути, упражнение в эмпатии. Чтение позволяет нам ощутить себя на месте кого-то другого. Литература наводит мосты; она делает наш мир шире, а не yже. Что же до вопроса прибыли — по-вашему, каждый писатель, пишущий о мрачных вещах, должен чувствовать себя из-за этого виноватым? И его за это нужно лишить заработка?
Наживаться на чужих страданиях… Боже, какой жестокий способ это высказать. Афина переживала об этом публично, картинно. «С этической точки зрения меня беспокоит то, что я могу рассказывать ту или иную историю только потому, что ее пережили мои родители, бабушка с дедушкой, — поведала она однажды Publishers Weekly. — Мне порой в самом деле кажется, что я использую их боль для своей выгоды. Хоть и стараюсь писать так, чтобы воздать им должное. Я по-прежнему осознаю, что делать это могу только потому, что принадлежу к привилегированному, счастливому поколению. У меня есть возможность безопасно оглянуться назад, изложить все красивыми словами».
Эту реплику я всегда считала отговоркой. Здесь нет необходимости что-либо приукрашивать. Мы все так или иначе стервятники, просто некоторые из нас — прежде всего Афина — умеют находить наиболее сочные кусочки истории, пронзая кости и хрящи до нежного кровоточащего сердца и являя весь его внутренний жар напоказ.
Разумеется, я чувствую себя так же омерзительно, как когда просвещаю зачарованную аудиторию насчет того, что у британских офицеров для подавления беспорядков имелась инструкция расстреливать зачинщиков среди рабочих. Рассказывать об этом одновременно и увлекательно, и как-то неправедно, все равно что накручивать себе лайки сообщениями о смерти Афины. Но такова уж судьба рассказчика. Мы сами становимся узловыми точками для гротеска. Мы те, кто говорит: «Смотри!» — и все смотрят через призму своих глаз, не в силах противостоять тьме в полную силу. Мы формулируем то, что никто другой не может даже разобрать. Мы даем имя неизреченному.
— Я думаю, этот дискомфорт от описания мной трагедии говорит о нашем еще большем дискомфорте признания, что эта трагедия вообще произошла, — заключаю я. — И это, к сожалению, удел любого, кто пишет военный роман. Но я не позволю этому препятствовать мне в написании еще нерассказанных историй. Кто-то же должен этим заниматься.
Сдержанные аплодисменты. Согласны со мною не все, но это нормально — по крайней мере, меня никто
Кто имеет право писать о страданиях?
Однажды мы с Афиной отправились на выставку Корейской войны в Смитсоновском Национальном музее американской истории. Я тогда еще тешила себя иллюзией, что мы с ней задушевные друзья. Это было вскоре после моего переезда в Вашингтон и потугами на преподавание — а Афина, я знала, перебралась туда незадолго до меня стажироваться в Джорджтауне. И вот я ей позвонила — просто так, узнать, как она там. А она ответила, что утром работает, зато во второй половине думает посетить музей и была бы рада, если б я ей составила компанию.
Посещение выставки, да еще с военной тематикой, для вечера пятницы было явно не в топе, но Афина хотела со мной потусоваться, а я в ту пору все еще испытывала легкий трепет всякий раз, когда получала от нее хоть каплю внимания. Поэтому сдуру встретила ее в три часа у парадного входа.
— Ой, я так рада, что ты в городе! — приобняла она меня в той своей обычной легкой, отстраненной манере (типа супермодель, которая припала к одному из сотни своих поклонников и теперь не знает, как придать этому случайному действу хоть какую-то осмысленность).
— Ну что, идем? — спрашиваю я.
— Ах да, конечно!
Вот и все; никаких умильных разговорцев, фразок типа «ну как ты там?». Просто короткое объятие, и мы заходим прямиком в экспозицию музея, посвященную тяготам американских военнопленных в Северной Корее.
Сначала я решила, что это шутка. Розыгрыш. «Ну ты дуреха! Ты ж не собираешься вот так мотыляться по старому пыльному музею вместо того, чтобы нам пойти и где-нибудь посидеть?» Или что мы побудем здесь с полчасика, пока она не насмотрится на то, что ей там интересно, а затем отправимся в прохладный бар с кондиционером, где можно будет уютно посидеть за коктейлями и поболтать о том о сем — о жизни, об издательских делах. Но уже скоро стало ясно, что Афина планирует здесь пробыть весь остаток дня. Перед каждым черно-белым изображением в натуральную величину она стояла минут по десять, если не дольше, шепотом читая истории жизни этих солдат и офицеров. А затем подносила пальцы к губам и со вздохом покачивала головой. Один раз я даже заметила, как она отерла с глаза слезинку.
— Ты только представь, — время от времени нашептывала она. — Все эти потерянные жизни. Эти страдания ради дела, в которое они не только не верили, но даже толком не знали, зачем все это — только потому, что их правительство было убеждено, что теория домино [37] верна. Боже мой.
При переходе к следующему стенду все начиналось заново. Здесь мы ознакомились с последним письмом девятнадцатилетнего рядового Рики Барнса, в котором он попросил друга вернуть матери его жетон, когда подхватил дифтерию на реке Ялу.
37
Теория домино — американская политическая доктрина 1950-х о противостоянии революционным изменениям в странах Индокитая.