Юдаизм. Сахарна
Шрифт:
(за корректурой своей статьи о Страхове: место ее о «меланхолии в Европе»)
Подошла Пучок и молча поцеловала папу в щеку; в рубашонке, сейчас в постель (ночь). Нет, я теперь не такой: мне мама дала другое.
Но ведь не у всех была «наша мама», и другие — именно таковы.
(т.е. «меланхолия в Европе» происходит от КОРНЕВИДНОЙ в Европе бессемейности; от того, что семья там есть случай и удача)
* * *
Моя прекрасная душа! Моя прекрасная душа! Моя прекрасная душа!
«Как ты, пачкунья,
Моя прекрасная душа. Моя прекрасная душа. Моя прекрасная душа.
«И лукавая? и скрытная? обманная?»
Моя прекрасная душа! Моя прекрасная душа. Моя прекрасная душа.
«Весь запутанный? Скверный?»
Моя прекрасная душа. Моя прекрасная душа. Моя прекрасная душа.
(Бреду ночью из редакции. 3-й час ночи. Кругом проститутки)
Собственно, есть одна книга, которую человек обязан внимательно прочитать, — это книга его собственной жизни. И, собственно, есть одна книга, которая для него по-настоящему поучительна, — это книга его личной жизни.
Она одна ему открыта вполне, и — ему одному. Собственно, это и есть то новое, совершенно новое в мире, ни на что чужое не похожее, что он может прочитать, узнать. Его личная жизнь — единственный новый факт, который он с собою приносит на землю. Он рождается для своей жизни, и его жизнь есть дар Божий земле. Каждого человека Бог дарит земле. В каждом человеке Земля (планета) получает себе подарок. Но «подарок» этот исполнен внутренними письменами. Вот прочесть-то их и уразуметь и составляет обязанность всякого человека. И если он добр к людям, расположен к ним, если «у корыта (мир) мы все щенята», — то без церемоний и ужимок, без стыда и застенчивости, без кокетничанья скромностью он должен сказать «поросятам у корыта»: «Братья мои, вот что написано в этой книге. Вникните все и читайте меня. Может, кому понадобится. Может, иной утешится через меня в себе. И «третий добрый молодец» позабавится, — без зла, а с добрым смехом. Ибо злым смехом ни над каким человеком нельзя смеяться».
Поэтому «Уедин.», собственно, каждый человек обязан о себе написать. Это есть единственное наследие, какое он оставляет миру и какое миру от него можно получить, и мир вправе его получить. «Все прочее не существенно», — и все прочее, что он мог написать или сказать, лишь частью верно; «верное» там не в его власти, не в его знаниях.
* * *
В белом больничном халате и черных шерстяных перчатках, она изящно пила чай с яблочным вареньем.
Едва открыл дверь — вся в радости.
Что же это ты чай в перчатках?
Я уже с 12 часов одела их. Сама, — и на больную руку сама.
Я и забыл, что больную всегда мы одевали, — я или Надя (горничн.).
Прислуга куда-то разбежалась.
Можешь надеть на меня платье?
Я в две минуты одел серый английский костюм (сшитый для Нау- гейма).
Едем.
Подожди. Сперва к Варваре Андреевне (близ Клиники). Она меня каждый день проведывала, — и ей мой первый выезд.
Отбыли.
Теперь едем (кататься)?
Нет. Еще к Скорбящей (на Шпалерной).
А кататься? Отдыхать?
Потом уж и кататься.
(21
Купа седых (серых) волос давала впечатление львиной головы, и когда она повернула умеренно-массивную голову, — то (так как она была против статуи Екатерины) я не мог не залюбоваться этим «екатерининским видом» сурового, бронзового, гордого лица. Оно было прекрасно той благородной грубостью, которая иногда нравится более, чем нежность. Перейдя к плечам, я увидел, что они как будто держат царство. Муж — сухой, узкий. Второй ряд кресел, по 10 р., — должно быть, «товарищ министра» или большая коммерция. Но явно — и образование. Сколько лет? 60 или не менее 55. Но никакой дряхлости, изнеможения, рыхлости.
Я дождался, пока еще повернулась: белым скатом лебяжья грудь была открыта до «как можно». Бюст совершенно был наг, увы — неприятным или недогадливым современным декольте, которое скрывает главную прелесть персей — начало их разделения и оставляет видеть только один могучий скат.
– Такое ведь неприличие смотреть внимательно на декольте.
И я никогда не смотрел на него прямо.
Но 60 или 55 лет меня взволновали. Оттого именно, что мне казалось неприлично глядеть прямо, я был поражен удивлением, что она так декольтирована в 55 или 60.
«Однако если она открылась, то ведь, конечно, для того, чтобы видели. И смотреть внимательно на декольте не только не обижает, но скорее обижает, если не смотрят».
В первый раз мелькнуло в голову: «Америка», «эврика».
И я посмотрел прямо, как никогда. И хотя она перевела глаза на меня, продолжал смотреть прямо.
Вдруг каким-то инстинктом я провел языком по губам... По верхней губе... Раз... три... четыре... Теперь она сидела так, что мне были видны только шея и щеки. Странный инстинкт: она, как львица, полуоткрыла рот и, тоже высунув язык, провела по нижней и верхней губе и немного лизнув щеки. Я никогда не видал «в Собрании», и очень пышном, такой манеры — за всю жизнь не видал! — Но она сделала движение языком (высунув!) так, что это не было ни безобразно, ни отвратительно.
Балалайки играли «Осень» Чайковского. Звуки шептали и выли, как осенний ветер. Музыка чудная. Но эта манера неужели не взаимный сомнамбулизм? Так как нельзя поверить, чтобы она читала мои мысли. Она сидела во 2-м ряду, я — в третьем, немножко наискось и сзади. Немного вправо от нее.
Муж сидел прямо. Он сухой и прямой. Он чиновник.
К моей добродетели надо сказать, что в переполненной зале Дворянского собрания я не заметил ни одной женщины. Только эти 55 лет.
(22 января)
* * *
Я — великий методист. Мне нужен метод души, а не ее (ума) убеждения.
И этот метод — нежность. Ко мне придут (если когда-нибудь придут) нежные, плачущие, скорбные, измученные. Замученные. Придут блудливые (слабые)... Только пьяных не нужно...
И я скажу им: я всегда и был такой же слабый, как все вы, и даже слабее вас, и блудливый, и похотливый. Но всегда душа моя плакала об этой своей слабости. Потому что мне хотелось быть верным и крепким, прямым и достойным... Только величественным никогда не хотел быть...