Юлия, или Новая Элоиза
Шрифт:
В фиакре я просто не знал, что делать со свертком, но разворачивать его я не хотел до приезда домой — ведь такова была твоя воля. Да и к тому же, если в обыденной жизни я забываю об удобствах, то какое-то сладострастное чувство заставляет меня старательно искать их ради истинных удовольствий. Тут уж я не стерпел бы никаких отвлечений — мне хотелось на досуге, на приволье насладиться твоим даром. Итак, я смотрел на сверток с тревожным любопытством и, не в силах удержаться, все пытался прощупать сквозь обертку, выяснить, что же внутри, — видя, как я неустанно перебираю сверток, всякий подумал бы, что он жжет мне руки. Дело в том, что и объем его, и вес, и тон твоего письма — все заставило меня заподозрить истину; но непостижимо одно — как тебе удалось найти художника и все устроить? Этого я еще не могу разгадать, — это чудо, сотворенное любовью; чем оно выше моего разумения, тем больше восхищает меня. Я ничего не понимаю — вот одно из удовольствий, доставленных им.
Наконец приезжаю, бегу стремглав. Запираюсь у себя в комнате, запыхавшись сажусь, подношу дрожащую руку к печати. О, первое воздействие талисмана! С трепещущим сердцем разворачиваю бумагу за бумагой. Немного погодя, перед последней оберткой, я почувствовал такое стеснение в груди,
Милая кузина, даю вам отчет об Опере, хотя в письмах вы о ней и не упоминаете, а Юлия хранит вашу тайну, но я-то понимаю, отчего Опера затрагивает ее любопытство! Я уже однажды побывал там, тоже из любопытства, а ради вас я был там еще дважды. Избавьте меня, пожалуйста, от нее, получив это письмо. Я могу еще разок пойти туда и, чтобы услужить вам, зевать, скучать, томиться, ведь слушать со вниманием и интересом просто невозможно.
Прежде чем поделиться с вами мыслями о здешнем пресловутом театре, я дам вам отчет в том, что здесь о ном говорят, — быть может, мнение знатоков исправит мое, ежели я ошибаюсь.
Парижская Опера слывет в Париже местом самых роскошных, самых увлекательных, самых восхитительных зрелищ, какие только создавало искусство. Говорят — это чудеснейший памятник великолепия Людовика XIV. Напрасно вы думаете, что здесь каждый волен высказывать свое мнение по столь важному вопросу. Спорьте обо всем, но только не о музыке и опере. Вы подвергнетесь опасности, если не утаите свое мнение именно на сей счет. Французскую музыку поддерживает весьма жестокая инквизиция. Наставляя приезжих иностранцев, им в первую очередь внушают, что нигде на свете не найдешь ничего прекраснее Парижской Оперы и что каждый иностранец с этим согласен. На самом же деле, надо правду сказать, и наиболее вежливые из них помалкивают, а посмеиваются только в своем кругу.
Однако же следует заметить, что в Опере с большими затратами изображают не только все чудеса природы, но и множество других, еще более удивительных чудес, которых никому еще не доводилось видеть, и, разумеется, Поп имел в виду именно этот забавный театр [135] , дав описание сцены, где все — вперемешку: и боги, и домовые, и чудовища, и короли, и пастухи, и феи, и ярость, и веселье, и пламя, и джига, и битва, и бал.
Весь этот великолепный, со тщанием изображенный сумбур смотрится так, будто все происходит на самом деле. Вот появился храм, и всех охватывает священное благоговение; ну, а если богиня пригожа, партер превращается чуть ли не в собрание язычников. Здесь публика более покладиста, чем во Французской Комедии. Те самые зрители, которые там не могут забыть об актере, глядя на персонаж, в Опере не могут отделить актера от персонажа. Как будто люди упрямо противятся разумной иллюзии и поддаются ей только тогда, когда она нелепа и топорна. Быть может, богов им легче постичь, чем героев? Природа Юпитера иная, чем у нас, — воображайте о ней все, что угодно; но ведь Катон был человек — а сколько людей в состоянии поверить, что Катон мог существовать?
135
…этот забавный театр… —Описание современного английского театра приводится А. Попом в песне III сатирической поэмы «Дунсиада». — (прим. Е. Л.).
Итак, здешняя оперная труппа не является, как повсюду, кучкой людей, которым платят за то, что они подвизаются на сцене, хотя это люди, которым публика платит и которые подвизаются на сцене; нет, сама суть тут иная, ибо это Королевская Музыкальная Академия, некоторого рода верховный суд, который безапелляционно выносит приговор в своем собственном деле и не ищет ни иного закона, ни иной справедливости [136] . Так-то вот, сестрица, — в некоторых странах все дело в словах: благородных наименований достаточно, дабы почитать то, что меньше всего заслуживает почитания.
136
Если
Члены этой высокочтимой Академии не ущемлены в правах, зато отлучены от церкви, — в других странах делается наоборот; но, пожалуй, имея выбор, они предпочли бы быть дворянами, хоть и отлученными, нежели лишенными дворянских привилегий, хоть и отмеченными благодатью. Видел я на театре эдакого римского всадника наших дней [137] , который так же кичился своим ремеслом, как некогда злосчастный Лаберий [138] стыдился его [139] , хотя играть его принуждали силой и он декламировал свои собственные творения. Лаберий древних не мог восседать в цирке среди римских всадников, современный же каждый день восседает в креслах Французской Комедии, среди вельмож, — в Риме с таким уважением не говорили о величии римского народа, как в Париже говорят о величии Оперы.
137
…римского всадника наших дней… — Речь идет о дворянине де Шассе, который выступал в Онере с 1720 но 1757 г. В действительности де Шассе избрал профессию актера по необходимости, так как семья его была разорена. — (прим. Е. Л.).
138
…злосчастный Лаберий… —История римского патриция Лаберия рассказана в произволении латинского писателя V в. Макробия «Сатурналии». Ссылка Руссо в примечании на Авла Геллия (латинский писатель и грамматик II в.) ошибочна и была им исправлена в издании 1763 г. В основу настоящего перевода, как и критического французского издания, положен текст 1761 г. — (прим. Е. Л.).
139
Вынужденный, по воле тирана, выступать на театральных подмостках, он оплакивал свою участь в стихах, весьма трогательных и способных возбудить негодование каждого порядочного человека против прославленного Цезаря. «Честно прожив шестьдесят лет, — говорит он, — я оставил нынче утром очаг свой, будучи римским всадником, а ныне вернулся, будучи уже презренным гистрионом. Увы! Лучше бы мне умереть днем раньше. О фортуна! Если суждено было мне опозорить себя, почему ты не принудила меня к этому, когда я был молод, силен и привлекателен! А ныне я в жалком состоянии предстану перед отбросами римского народа! Еле слышный голос, немощное тело — ведь это труп, живой мертвец, в котором ничего не осталось от меня, кроме имени!» Пролог, который он читал по этому случаю, несправедливость Цезаря, рассерженного благородной независимостью, с коей он мстил за свою поруганную честь, постыдный провал в цирке, низость, с какою Цезарь надругался над его позором, хитроумный и едкий ответ Лаберия — все это сохранилось до наших дней благодаря Авлу Геллию. По-моему, это самый любопытный и самый занимательный отрывок в его скучном труде. — прим. автора.
Вот какие сведения мне удалось извлечь из чужих разговоров по поводу этого блистательного зрелища, — ну, а сейчас я расскажу вам то, что я видел сам.
Представьте себе коробку шириною в пятнадцать футов и соразмерной длины; коробка эта и есть театр. По обе стороны, на некотором расстоянии друг от друга, помещаются створчатые ширмы, на которых намалеваны предметы, нужные для обозначения места действия. Задняя декорация — это большой занавес, размалеванный таким же манером и почти всегда кое-где продырявленный или разодранный, — сие обозначает то пропасти, зияющие в земле, то просветы в небесах, в зависимости от места. Стоит задеть за кулисы, пробираясь позади, — и они начинают презабавно ходить ходуном, словно во время землетрясения. Голубоватое тряпье, свисающее с балок или веревок, как белье, вывешенное для просушки, изображает небо. Солнце, поскольку его иногда видно, — просто зажженный фонарь. Колесницы же богов и богинь — рамы, сбитые из четырех брусьев и подвешенные на толстой веревке, наподобие качелей; между брусьями перекинута поперечная доска, — на ней-то и восседает бог, а спереди ниспадает холщовое, аляповато расписанное полотнище, играющее роль облака, окутавшего сию великолепную колесницу. Пониже этого сооружения виднеется свет, идущий от двух-трех смердящих, нагоревших сальных свечей, и пока действующее лицо беснуется и вопит, сотрясаясь на своих качелях, они преспокойно прокапчивают ею: фимиам, достойный божества.
Колесница — самая важная часть оперной машинерии, и, стало быть, по колеснице вы можете судить об остальном. Бурное море должны изображать ряды голубых остроконечных коробок с холщовыми или картонными стенками, нанизанные на параллельные шесты и приводимые в движение какими-то шалопаями. Гром — грохот тележки, передвигаемой при помощи блока, не последней среди инструментов, исполняющих всю эту трогательную и приятную музыку. Молния — вспышка смолы, брошенной на горящий факел; вспышку сопровождает треск петарды.
В полу сцены проделаны маленькие квадратные люки, — когда надобно, они открываются, извещая, что сейчас выйдут из подземелья демоны. Когда им надлежит взлететь в воздух, их ловко подменяют маленькие чучела из темного холста, набитые соломой, а иной раз и настоящие трубочисты, которые болтаются в воздухе, вися на веревках, до тех пор, покуда величественно не исчезают среди тряпья, описанного выше. Подлинная трагедия разыгрывается, когда веревки или плохо прилажены, или рвутся, — в таких случаях духи преисподней и бессмертные боги падают, калечатся, а иногда и разбиваются насмерть. Добавьте ко всему множество чудовищ, которые придают нечто весьма патетическое иным сценам, — таковы, например, драконы, ящеры, черепахи, крокодилы, огромные жабы, ползающие с угрожающим видом, — и перед вамп предстанут вместо оперы картины искушений св. Антония. Каждая из сих образин приводится в движение каким-нибудь увальнем-савойцем, которому недостает ума даже для того, чтобы выступать под личиной животного.