Юлия, или Новая Элоиза
Шрифт:
Что до комедии, то, разумеется, она должна верно представлять нравы народа, для коего написана, дабы, видя ее, он освободился от своих пороков и недостатков, — так, глядясь в зеркало, стираешь с лица какое-нибудь пятно. Теренций и Плавт ошибались в выборе предмета для изображения, но в более ранние времена Аристофан и Менандр показали афинянам афинские нравы, и лишь Мольер столь же правдиво, и даже еще правдивее, вывел в комедиях нравы французов прошлого века, так что они увидели себя воочию. Ныне картина стала иною, а новый живописец не появился. Ныне на театре подражают разговорам, которые ведутся в какой-нибудь сотне парижских гостиных. Вот и все, что можно узнать о французских нравах. В этом большом городе наберется пятьсот — шестьсот тысяч душ, о которых даже нет речи на сцене. Мольер дерзнул нарисовать мещан и ремесленников наряду с маркизами. У Сократа заговорили возничий, столяры, башмачники, каменщики. Нынешние же сочинители, люди совсем иного толка, сочли бы для себя унизительным знать, как протекает жизнь в лавке или в мастерской. Им нужны диалоги между одними лишь знаменитостями, и в звании своих персонажей они мнят обрести для себя то величие, какого им не достигнуть своим дарованием. Да и сами зрители стали до того щепетильны, что побоялись бы замарать себя при посещении театра, словно при неподобающей встрече в гостях, — и не пожелали бы видеть на сцене людей более низкого состояния, чем они сами. Они чувствуют себя как бы единственными обитателями земного шара; все остальные в их глазах ничтожество. Иметь карету, швейцара, метрдотеля означает быть под стать всем. А быть под стать всем означает быть под
114
…комедианты в креслах. —Руссо имеет в виду привилегию знати занимать места прямо на сцене. Этот обычай был упразднен только в 1759 г., через год после окончания «Новой Элоизы». — (прим. Е. Л.).
Надо вообще заметить, что на французской сцене много слов и мало действия; происходит это, быть может, оттого, что французы и вправду больше говорят, нежели действуют, или, по крайней мере, гораздо более ценят слова, нежели дело. Некто изрек после представления пьесы о тиране Дионисии: «Ничего я не увидел, зато уж речей наслушался!» Так можно, выходя из театра, отозваться о любой французской пьесе. Да и сами Расин и Корнель при всей своей гениальности лишь говоруны; и их последователь [115] — первый, кто, в подражание англичанам, иногда осмеливался ввести живые сцены в свои пьесы. Вообще же вся суть в звучных диалогах, весьма витиеватых, весьма высокопарных, из которых прежде всего заключаешь, что самое главное для каждого действующего лица — блеснуть во что бы то ни стало. Почти все выражено общими фразами. В каком бы волнении ни пребывали персонажи, они думают больше о публике, чем о своем внутреннем мире; им легче блеснуть каким-нибудь изречением, нежели выразить чувство; оставляя в стороне пьесы Расина и Мольера [116] , надо сказать, что «я» так же старательно изгнали с французской сцены, как из писаний монастыря Пор-Рояль [117] , и человеческие страсти, усвоив скромность, подобную христианскому смирению, говорят здесь лишь безличными оборотами. Ко всему этому актерскую игру отличает напыщенная манерность и в движениях и в словах, а это никогда не позволяет страсти говорить своим языком, актеру же воплотиться в свой персонаж и воображением перенестись с ним на место действия, он прикован ко всему, что происходит на сцене под взглядами зрителей. Поэтому самые живые положения никогда не позволяют ему забывать ни об изящном произнесении фраз, ни о красивости позы, и если в порыве отчаяния он вонзает себе в сердце кинжал, то ему мало, падая мертвым, соблюдать приличие, наподобие Поликсены, — нет, он не падает вовсе. Приличие поддерживает его на ногах и после смерти, да и все, кто только что отправился на тот свет, вмиг уже снова на ногах.
115
…их последователь… — Речь идет о Вольтере, который, реформируя классицистскую трагедию, усилил в ней зрелищные элементы, не без влияния английского театра, и в частности трагедий Шекспира. — (прим. Е. Л.).
116
Нельзя сопоставлять Мольера и Расина, ибо в творениях первого, как и всех прочих, полным-полно назиданий и поучений, особенно в стихотворных пьесах, а в произведениях Расина все — воплощение чувства, каждый персонаж живет своею жизнью, и именно благодаря этому он единственный настоящий драматург среди писателей его страны. — прим. автора.
117
Пор-Рояль —женский монастырь, бывший главным очагом янсенистской мысли. Закрыт по приказанию Людовика XIV в 1705 г. — (прим. Е. Л.).
Происходит все это оттого, что французы не желают видеть на сцене что-либо естественное и правдоподобное, а ждут лишь острословия и рассуждений, театр для них увеселение, а не подражание жизни, он не увлекает их, а только забавляет. Никто не посещает театр ради театра, а лишь ради того, чтобы посмотреть публику и самому показаться ей, знать о чем посудачить после представления. Смотрят же представление не для того, чтобы задуматься над ним, а чтобы о нем поговорить. Актер для них всегда актер, а не персонаж. Вот этот человек, вещающий как властелин мира, отнюдь не Август, а Барон [118] ; вдова Помпея — Адриенна; Альзира — мадемуазель Госсен, а сей великолепный дикарь — Гранваль. Актеры же, со своей стороны, и вовсе пренебрегают миром воображаемым, видя, что никому до него нет дела. Они показывают древних героев между шестью рядами молодых парижан; их римские одеяния воспроизводят французскую моду; у рыдающей Корнелии слой румян толщиною в два пальца, Катон напудрен добела, а Брут — с буфами на бедрах. Все это не оскорбляет ничьего вкуса и не влияет на успех пьесы: ведь в действующем лице видят только актера, а поэтому в драме — только автора; и небрежение ко внешности действующих лиц легко прощается, ибо известно, что Корнель не был портным, а Кребильон [119] — парикмахером.
118
БаронМишель (1653–1729) — знаменитый актер и автор комедии, игравший в труппе Мольера. АдриеннаЛекуврер (1692–1730) и мадемуазель Госсен(1711–1767) — известные трагические актрисы. Альзира— героиня одноименной пьесы Вольтера. Великолепный дикарь —Замор, персонаж из той же пьесы. Гранваль— актер, выступавший на сцене до 1761 г. — (прим. Е. Л.).
119
КребильонКлод-Проспер Жолио де, или Кребильон Старший (1674–1762) — известный в XVIII в. драматург, который ввел в трагедию классицизма тематику «ужасов». — (прим. Е. Л.).
Итак,
Однако же я и сам начинаю испытывать какое-то умопомрачение, которое охватывает всякою, кто ведет здешний бурный и суетливый образ жизни; у меня просто голова идет кругом, — словно перед глазами мелькает целая вереница разных предметов. Ни один из них, поражая меня, не привлекает моего сердца, но все вкупе смущают мой покой и захватывают меня, иногда даже заставляя на миг забывать, что я существую и ради кого существую. Каждый день, выходя из дома, я запираю на ключ свои чувства и беру с собою другие — пригодные для пустого суетного света. Незаметно для себя я выражаю мнения и рассуждаю, как выражают мнения и рассуждают все. И если иной раз я и пытаюсь развеять предрассудки и увидеть вещи в их истинном свете, меня тотчас же ниспровергает поток фраз, смахивающих на здравые рассуждения. Мне с очевидностью доказывают, что только тот, кто не дорос до настоящей философии, вникает в суть вещей, что подлинный мудрец рассматривает их только с внешней стороны, что предрассудки должны быть для него принципами, приличия — законом, что наивысшая мудрость — жить под стать глупцам.
Итак, вынужденный по-новому смотреть на вещи, вынужденный считаться со всякими бреднями и заглушать голос природы и разума, я чувствую, как искажается божественный образ, который я ношу в своей душе, — бывший и предметом моих мечтаний, и примером для всех моих поступков; я меняю прихоть за прихотью, вкусы мои зависят от мнения света, — нынче я не ведаю, что мне понравится завтра.
Приведенный в полную растерянность, униженный, сокрушенный тем, как умалено во мне человеческое достоинство, видя, как далека от меня та духовная высота, к которой вместе воспаряли наши пылкие сердца, возвращаюсь я по вечерам домой; я объят тайной грустью, подавлен смертельным отвращением, а сердце мое, опустошенное, но переполненное тоскою, напоминает шар, надутый воздухом. О, любовь! О, чистые чувства, которыми она меня одарила!.. С каким восхищением углубляюсь я в себя! С каким восторгом еще обретаю в себе прежние чувства и прежнее достоинство! Как радуюсь, когда вновь вижу перед собою образ добродетели во всем его блеске, созерцаю твой образ, о Юлия, на престоле славы — одним дуновением ты рассеиваешь все злые чары. И облегченно вздыхает моя приунывшая было душа, я будто возрождаюсь, вновь живу и вместе с любовью обретаю все те возвышенные чувства, которые делают любовь мою достойной ее предмета.
Милый мой друг, я только что наслаждалась самым отрадным зрелищем, какое только может пленять взоры. Самая благоразумная, самая славная девушка на свете стала наконец достойнейшей и лучшей на свете супругой. Человек порядочный, чаяния коего сбылись, полон уважения и любви к ней, и цель его жизни — баловать, боготворить ее, сделать счастливой. Не могу передать, как мне радостно быть свидетельницей счастья моей подруги, — то есть всей душою разделять его. Ты не останешься равнодушным к нашей радости, я в этом уверена, — ведь Клара всегда так нежно любила тебя, ты так дорог ей чуть ли не с детских лет, а она тебе — еще дороже после стольких ее благодеяний. Да, все чувства ее находят отклик в наших сердцах. Если они ее радуют, то нас они утешают, — в том-то и ценность дружбы, соединяющей нас троих, что счастье одного облегчает страданья двух остальных.
Не будем, однако, скрывать от себя, что мы отчасти теряем нашу несравненную подругу! Сейчас жизнь у нее идет по-иному. Возникли новые отношения с людьми, новые обязанности, и сердце ее, принадлежавшее доныне только нам, теперь в долгу перед новыми привязанностями, и дружба обязана уступить им первое место. Более того, друг мой, мы должны с большею щепетильностью принимать ее ревностную заботу о нас. Нельзя пользоваться тем, что она любит нас, а мы нуждаемся в ее помощи, но надобно и считаться с тем, приличествует ли все это ее новому положению и одобрит или осудит супруг ее поступки. Нет нужды допытываться, что потребовала бы в таком случае добродетель, — достаточно законов дружбы. Тот, кто ради своей пользы подвел бы друга, не имеет права на дружбу! В девицах она была свободна, за свои поступки отвечала сама перед собою — благородство ее намерений оправдывало ее в собственных глазах. Нас она почитала супругами, созданными друг для друга, и в ее чувствительном и непорочном сердце целомудреннейшая стыдливость сочеталась с нежнейшим состраданием к грешной подруге, — она прикрывала мои грехи, сама не греша. Ныне же все изменилось. Она должна давать отчет в своем поведении другому; она не только поклялась в верности, — она поступилась своей свободой. Она одновременно оберегает честь двух человек, и ей нельзя оставаться только порядочной, а надобно, чтобы ее все уважали. Ей уже мало творить добро, а нужно, чтобы все одобряли ее поступки. Добродетельной женщине следует быть не только достойной уважения мужа, но вызывать в нем уважение. Если муж порицает ее, — значит, она заслуживает порицания; и даже если она безгрешна, она становится виноватой, раз ее подозревают, ибо соблюдение приличий — одна из ее многочисленных обязанностей.
Я не совсем уверена, правильны ли все эти соображения, — суди об этом сам, но какое-то внутреннее чувство подсказало мне, что сестрице нельзя по-прежнему быть моей наперсницей и что не она первая должна завести об этом речь. Мои суждения часто вводили меня в обман, но тайные движения души никогда, оттого-то я более доверяю своему чутью, нежели разуму.
Вот почему я под каким-то предлогом взяла твои письма, которые хранила у нее, опасаясь всяких случайностей. Она их вернула с сердечною тоскою, которую сразу угадало мое сердце, и я убедилась, что поступаю правильно. Объяснения у нас не было, — мы все сказали друг другу взглядом. Она со слезами обняла меня. Не проронив ни слова, мы почувствовали, что язык дружбы в речах не нуждается.
Что же до нового адреса для писем, то я прежде всего подумала о Фаншоне Анэ — это было бы всего надежнее. Но если молодая женщина по своему положению ниже сестрицы, так неужели это повод к тому, чтобы меньше уважать ее доброе имя! Не следует ли, напротив, страшиться, что мой пример для нее опаснее — ведь чувства у нее менее возвышенные, и то, что Для одной было проявлением самоотверженной дружбы, не станет ли для другой источником развращенности, и, злоупотребляя ее благодарностью, не заставлю ли я добродетель служить орудием порока! Ах, довольно и того, что я грешница, — зачем приобретать соучастников и отягчать свои проступки бременем чужих проступков? Оставим эту мысль, друг мой. Я придумала иной выход, — по правде говоря, он не так надежен, но зато и не так заслуживает порицания, ибо тут но будет опорочено ничье имя, и мы обойдемся без посредника. Ты будешь писать мне на вымышленное имя, ну, например, г-ну Боске, и вкладывать письмо в конверт, адресованный Реджанино, а уж мое дело предупредить его. Таким образом, и сам Реджанино ничего не узнает. Самое большее — у него возникнут подозрения, но дознаваться он не посмеет, так как милорд Эдуард, от которого зависит его благополучие, мне за него поручился. А пока мы будем переписываться таким способом, я выясню, нельзя ли снова прибегнуть к способу, коим мы пользовались в дни твоих странствий по Вале, или к какому-либо иному, — более постоянному и надежному.