За две монетки
Шрифт:
Побежала вода, заглушая голос.
— Я вошел, и ты тут же замолчал. О том, какой я плохой лектор? Или ужасный наставник новициата? Или…
(Ох, может, лучше не спрашивать, а?)
— Бу-бу-буп…
— Дочисти зубы сперва, я же не настаиваю! Да и в принципе не настаиваю. Неважно.
Однако Марко твердо желал оправдаться прямо сейчас и перекрикивал уже шорох душевых струй:
— Так просто! Про Олимпиаду! Говорил, что мне понравилось, а… тебе не понравилось!
— Что мне не понравилось?
— Да Олимпиада же! Открытие!
— С чего ты взял, что мне не понравилось?
Полминуты молчания, только струи шуршат.
— Ну… мне показалось… По твоему лицу. Что тебе не очень… э… интересно.
— Не совсем так, — Гильермо взял себе на заметку назавтра веселиться более убедительно. Что-то же есть прекрасное в спорте, должно же быть! Святой Павел с ним, в конце концов, сравнивал христианскую аскетику. В дни футбольных матчей три
— Не совсем так. Когда этот… футболист… Бежал вверх по белым щитам, было очень эффектно.
— Он баскетболист, — в голосе Марко прозвучали нотки жалости к безнадежно больному — или показалось? — И чемпион мира. По Монреалю.
— Ну да, именно он. И команды опять же, Италия, Франция… Приятно посмотреть.
— Эх, жалко, флагов не было! И гимна нашего! А то я бы подпел… обидно. А все из-за этой войны проклятой…
— Каких флагов? В смысле, из-за какой войны?
Однако Марко ничего не ответил, а его вздох — если таковой и впрямь был — смыла струящаяся вода.
Когда живешь один — а всякий монашествующий, по крайней мере когда все в порядке, когда в стране и в его жизни все идет как должно, живет в келье один, если речь не о дормитории — привыкаешь, что ты и есть мерило гигиены в своем личном пространстве. Видел Гильермо разные кельи, но в основном они делились на два типа: полная аскетика — и полный бардак. Келья, скажем, его лучшего друга Винченцо принадлежала к первому типу. Тот не мог потерпеть даже малейшего непорядка: если отгибался угол занавески или, скажем, появлялась лишняя складка на покрывале кровати, или дверь шкафа была закрыта неплотно, — тут же вставал, поправлял, закрывал — и только тогда успокаивался и мог продолжать разговор. Это происходило порой совершенно незаметно для него самого, будто бы и неосознанно: не прерываясь, Винченцо ногой задвигал в угол капризный башмак, стоявший мимо коврика… Гильермова же комната всегда балансировала на грани между аскетикой и бардаком. Вещей было мало; порой, когда находил стих прибраться, он со вкусом их расставлял по местам и драил; однако по большей части просто не замечал, сложена ли одежда, не остались ли валяться на полу просмотренные перед сном книги, порой копившиеся у кровати неделями; не заполз ли носок-другой — носки были особенно коварны — в неподобающее место, например, на стол или в тумбочку… Да и кому до этого дело, если с братьями ты общаешься в монастыре, в рекреации, в библиотеке, со студентами — в университете, а в собственной комнате только спишь. Но если ты вдруг оказался в миссии с компаньоном, подобной безалаберности в жизни не место. Гильермо поднялся и отправился подбирать носки: стащив их с ног, он, оказывается, с наслаждением запустил ими в пространство, и теперь белые кроткие тряпочки покоились одна на полпути к двери, другая — и вовсе на Марковой кровати, в трогательном соседстве с балалайкой. Картины из русской жизни: интурист на отдыхе, балалайка и грязный носок, не хватает пустой бутылки из-под vodka. Больше такого не должно повторяться.
Хороший ли день, спросил себя Гильермо, опускаясь коленями на коврик у кровати. Помолиться, сполоснуться, носки постирать, спать. На завтра: послать наконец телеграмму матери. Хороший ли день? Марко вроде бы ожил и ведет себя… достойно. Ничего, две недели потерпим как-нибудь, пролетят — не заметим. Нужно следить за собой и не дергать его по мелочам, и все будет в порядке. Завтра на фехтование — переживем, все ж не футбол. Подготовить сестрам проповедь на Магдалину. Хороший ли день? Вроде бы хороший… А! Вот чем он хороший: сестра Татьяна, маша рукой от входа в метро, слегка подпрыгивала на месте. Как человек, у которого легко внутри, у которого больше ничего не лежит на совести.
Глава 8
Tout est faux hormis la v'erit'e [17]
— Нет, отец, не беспокойтесь. Я… я же сразу сказала, что, наверное, очень долго буду говорить, но ведь у вас есть еще час? Я уже половину рассказала, даже больше, если по годам, а не по событиям…
Они сидели на полу в Таниной комнатке — это и вправду оказалась ее чистая келейка с белыми стенами, с лохматым лоскутным пледом на кровати. Косо прислонившись к подушке, там восседал серый плюшевый пес, такой плешивый, что кое-где виднелись белые штопки. Татьяна сперва предложила исповеднику стул, а сама опустилась на колени; повинуясь неожиданному порыву — а может, вспомнив одного своего исповедника, единственного изо всех, кого Гильермо считал святым —
17
«Все ложно, кроме истины». Строка из IX стихотворения Клоделя из цикла Vers d'Exil
— Нет, отец, что вы…
— Мне так будет удобнее, — остановил он ее — настоящий второватиканский священник, лиловая стола прямо поверх рубашки, такого она, наверное, еще не видела. Епископ Марсель Лефевр бы скривился, а то и убежал бы в поисках вомитория. Что же, это его выбор.
Татьяна слегка расслабилась, даже улыбнулась. Если принять как данность, что исповедник сейчас представляет для нее Господа — получается, Иисус уселся рядом, чтобы лучше слышать и быть совсем близко. Вполне в Его духе. Вскоре она уже не стояла на коленях, а сидела, прислонясь спиной к кровати: поза, подходящая для разговора двух старых друзей. Однако по мере того, как она говорила, голова ее все сильнее склонялась, и Гильермо был рад, что сидит низко: так хотя бы не приходилось переспрашивать. Когда она волновалась, у нее стремительно портился французский.
— Все в порядке. Просто я боялась… ну, сейчас вы сами поймете. И скажете мне, могу ли я обеты давать, имею ли такое право. Год — это, конечно, мало, я о новициате говорю. Но если придется этот год потерять вместе со всем, что в него случилось, то… придется с самого начала строить. Какую-то другую жизнь, не мою. А я другой не хочу.
Гильермо терпеливо ждал.
— Мы три с половиной курса вместе учились. Вместе — то есть совсем вместе, расставались только, простите, чтобы в туалет сходить. Как с первого это пошло — со второго семестра, если точно — так и не расставались ни на миг. Он из-за меня и вторым языком немецкий взял, хотя немецкий ему был низачем. А я из-за него пошла на гитаре учиться, чтобы вместе на курсы ездить. Нас дразнили — Лелек и Болек, это такие друзья неразлучные из мультфильма, где один, там и второй. У меня ведь фамилия Болеева, так и получалось — Болек, а он Алексей, Леша… Лелька. Это как сокращение. Диминитив, так?
Мы даже внешне похожи были. Он разве что сильно выше, а так — волосы, глаза такие же. Как брат с сестрой. Я в брюках ходила почти всегда, сама купила ткань и сшила две пары, за это меня стилягой называли, преподаватели некоторые были недовольны… И стриженая я тогда была, знаете, чтобы только уши прикрыть, а он, наоборот, обросший для парня, его за это тоже ругали, вызывали в деканат, один раз нас даже в стенгазете вместе нарисовали — парочка в брючках, под ручку, одинаково лохматые. Стишок еще подписали — «Ломоносов удивлен: спецодежда иль фасон?» — простите, отвлекаюсь я… Я к тому, что Лельке все равно было, единственный сын, ему с детства все было можно, он смеялся только. И с гитарой в университет приходил. Говорил: я во время пары не играю? Не играю, значит, не нарушаю ничего! А откуда вы знаете, может, у меня самодеятельность вечером, может, я тамадой на красной свадьбе… Шутил так. Все время шутил. Мы тогда, как вспомню, все дни напролет только и делали, что смеялись.
Исповедь — это исповедь, в ней всего не расскажешь, даже в генеральной. И не объяснишь, да и не для того она, чтобы вести речь о Тане, не знавшей страха и душевных метаний, а еще — о ее друге Леше, который с детства знал, что он — хороший. Из очень хорошей семьи, старая военная элита, вот только отец не дожил до того, чтобы отправить сынка в школу, сердечник — обычная болезнь военного командования, впрочем, до семи лет Леша видел отца так редко — в дни его кратких отпусков — что совсем не успел к нему привыкнуть и, как следствие, по смерти отца не умел по нему скучать. Вот дядя Андрей — тот всегда был рядом, только что не жил с ними в их отличной квартире в новостройке, неподалеку от метро «Коломенская», с видом на Москву-реку, откуда по весне сладко тянет водой и смертью, зато можно гулять с ребенком в прекрасном парке с яблонями и тополями; элитные дома для семей военных, переехали как раз когда Лешенька в средней школе был. Единственный ребенок, да и откуда бы взяться больше с отцовским-то жизненным графиком, а по смерти отца и вовсе неоткуда. Впрочем, быть единственным, кроме, в общем-то, приходящего дяди, мужчиной в семье — тоже радость. Мама, тетя (мамина и дяди-андреева сестра) и бабушка составляли в целом неплохой гарем, да и вместе уживались недурно, поскольку у всех троих была общая цель в жизни и общие ценности. Главной их ценностью был не кто иной, как Леша — умница, спортсмен, талант, отрада и надежда; а цель жизни заключалась в его благосостоянии. Может, были и у родни и другие цели, к нему отношения не имевшие — но к семнадцатому году жизни Алексей ничего об этом не знал. К тому самому семнадцатому году он успел отлично, по его собственному выражению, выдрессировать своих домочадцев; они действительно боялись его — совершенно плотским страхом не угодить, вызвать недовольство; какое там длинные волосы предложить постричь, какое там осторожно спросить поутру, уверен ли мальчик, что хочет пропустить первую пару. Спит — значит, велено не будить. Здоровье дороже. Не один спит, а с девочкой — что же, мальчик растет. Все в порядке вещей, пока он здоров и счастлив.