За две монетки
Шрифт:
Еще раз сполоснув Марко, чьи глаза уже вполне могли фокусироваться и почти осмысленно следить за его движениями, Гильермо здраво рассудил, что вытащить и вытереть его целиком не получится. Что же, кое-как пройтись полотенцем и водрузить Марко на кровать, досыхать самостоятельно, казалось лучшим выходом. Последний рывок, мой добрый принц Оранжа, сделай же это, заслужи великое право на сон. Гильермо бросил влажное полотенце, примерился, за что лучше ухватить своего полумокрого собрата в совершенно мокрых трусах, и решил повторить номер «Луиджи Гонзага и умирающий». На этот раз Марко был еще тяжелее, да еще и скользил по залитому водой полу душевой. Путь до кровати — шагов десять, не больше — занял у несчастных доминиканцев не менее трех минут, но если надо чем-то гордиться, у Гильермо оставалась последняя монетка в кошельке: он ни разу не уронил беднягу. Впрочем, половинкой раза может считаться трудный участок пути, когда под ноги подвернулась ковровая дорожка и подло поехала крупными складками, увозя обоих братьев за собой.
Марко смотрел на него огромными глазами, неожиданно осмысленными и яркими в темноте, и внятно сказал: «Все, что ты хочешь, amore mio. Все, что ты хочешь». Гильермо едва не уронил его на месте, но тут оказалось, что это не он держит Марко — тот сам отлично держится за него, просто-таки вцепился в него, как клещ. Последние три шага они проделали в ритме какого-то идиотского вальса, после чего Гильермо отпустил его, роняя на кровать, и свалился вслед за ним, даже хуже — на него, почти хохоча от безумия ситуации: сестра Елена, Джампаоло, провинциал брат Джузеппе, мама моя, видел бы меня сейчас кто-нибудь! От изумления и смеховой дурноты, похожей на спазм, он не смог сразу подняться: туго закрученная в теле пружина за что-то зацепилась и не спешила распрямиться, и последняя, должно быть, совсем последняя волна русского алкоголя подкатила снизу вверх, лопаясь в голове множеством пузырьков. Руки Марко по-прежнему держали его — и крепко держали, одна — закинутая на шею, другая — отчаянно вцепившаяся в ремень его штанов, и Гильермо мгновенным шоком осознал, какой же тот сильный, гораздо сильнее его самого, так что рванулся уже с нешуточным — нет, не страхом, однако и не отвращением… Плотское изумление всего Гильермова тела — изумление, что ему не противно — длилось не долее пары секунд, но за эту пару секунд он успел запомнить, словно бы осязательным оттиском, ощущение чужой горячей кожи, кожи к коже, впервые за… Господи, и верно, за все тридцать восемь лет, не считая младенчества.
— Это грех, — выдохнул Марко ему в лицо, то ли дрожа, то ли дыша слишком часто; слова его пахли дурным вином и еще чем-то, безумно знакомым, едва ли не родным, как будто теперь у них на двоих остался один запах. — Это… грех… amore mio. Amore. Что же… нам… делать?…
А еще он был тверд, как деревяшка, тверд совершенно понятно где, и ничего более комичного и одновременно более трагичного представить себе было невозможно. Но вечный трикстер, живший в груди Бенуа Дюпона с начала его дней, его защита и оборона от ненавидящей смех дамы Сфортуны, предпочел плотно отделить себя самого от происходящего с ним. И, увидев себя со стороны, не скатиться в окончательные наблюдатели.
Нервный смех все-таки прорвался и выкатился меж зубов Гильермо, смех шепотом, едкий, как рвота:
— Что делать? Спать, — выдохнул он ответ, почти задыхаясь — так крепко рука Марко, сильная рука регбиста сдавила его шею, вонзая горячие пальцы под ключицу. — Спать, дурак. Спать, фра Кортезе. И немедленно.
Дичь, полная дичь кончилась так же быстро и внезапно, как и началась. Пружина распрямилась, Гильермо вскочил наконец, тяжелые руки Марко бессильно скользнули по сторонам его тела. Гильермо постоял над ним пару ударов сердца, восстанавливая дыхание; потом вытянул из-под страдальца простыню, набросил сверху. Тот лежал безучастный, мокрая голова скатилась набок, рот приоткрыт. Лицо — вроде мужское, но одновременно детское — было горестным в темноте, как театральная маска Пьеро. Силы Гильермо кончились — мгновенно и полностью. Он бросил себя на соседнюю кровать — с таким же усилием, с которым полчаса назад поднимал с пола своего товарища — и вытянулся на покрывале с еле слышным стоном. Тело мерно гудело, целиком превратившись в колокол. Потребовалось собрать всю силу воли, чтобы кое-как стянуть и бросить вниз джинсы и забраться в постель. Он думал, что провалится в сон сразу, едва закроет глаза; но что-то билось внутри него, неусыпное и почти чуждое, как надоедливая пульсирующая жилка. Опьянение, по большей части изгнанное, но все еще остающееся где-то на краю, как гость, стоящий одной ногой на пороге, какое-то время мешало ему понять, что это такое; когда же он понял, это было похоже на сильный удар под дых. Рвано вдохнув, Гильермо сел в кровати, глядя перед собой невидящими глазами: тело его бурлило самым обычным вожделением. Не будь все настолько дико, настолько нереально, он распознал бы происходящее с первого мига: как всякий здоровый молодой человек, он знал это желание, порой просыпался от него по ночам, порой отслеживал его тени днем и всегда спокойно знал, что и как надлежит с ним делать. Сейчас же он настолько не ожидал чего-либо подобного, что был — смешно сказать — практически уязвлен в середину своего самолюбия. Ведь он никогда не мог даже предположить… Даже краешком разума допустить — хотя бы смирения ради — единую мысль о том, что может стать настолько —
Что ты, Наполеон, как младенец прямо.
Не знал, что парень может делать это с другим парнем? Даже смешнее, чем с девчонками. Те делаются беременными, а тут все безопасно, если никто не узнает.
Правда, тот парень, который внизу, он потом как будто и не парень уже. Зато тот, что наверху…
Эй, психованный! Стой! Да пошутил я. Ты совсем спятил?! Все французы — психи! Пошутить нельзя!
Как он уносил тогда ноги со школьного двора, из-за проклятой трансформаторной будки, символизировавшей темную сторону жизни, хуже, чем побоями и угрозами, напуганный словами — словами почти доверительными, словами почти товарища, вызвавшими в нем совершенно неконтролируемую панику отвращения — и, что еще страшнее и противней перед самим собой, легкий толчок неконтролируемого интереса…
— Ч-черт знает что такое, — вслух сказал Гильермо, поднимая руки к вискам. Закрыл глаза на миг, но и там, в бархатной темноте под веками, увидел теплые разводы, пульсирующие шары на грани реальности. В их ритме кровь колотилась по всему телу, и больнее всего — в солнечном сплетении и между ног. Мой добрый принц Оранжа встал рано ото сна. Чуть свет зовет он пбжа: седлай-ка мне слона… Я схожу с ума?
— Черт. Черт, — повторил он, пробуя на вкус звук своего голоса — и не слыша его. Эй, Гильермо, Гийом-Бенуа Дюпон, ты вообще здесь? Есть тут кто-нибудь?
Мессу завтра служить, сказал в его голове холодный голос. Собственно, его собственный голос, но с другого края — того берега, на котором он окажется завтра, на котором он уже жив и цел. Тебе завтра служить мессу, кретин. Будь так добр, вот прямо сейчас посмотри внимательно, о чем ты вообще думал секунду назад? Гильермо перевел дыхание, сморгнул, как лунатик, просыпающийся на высокой крыше. На тумбочке между кроватями серьезно и чинно тикал будильник. Нормальный будильник, реальная вещь, res. В ванной громко капала вода.
Боже мой, я что, секунду назад серьезно размышлял, не заняться ли ради интереса любовью с собственным младшим собратом?!
Гильермо упал обратно на постель — так громко, что пружины под ним застонали. Беспамятный Марко жалобно заворочался на кровати в метре от него. Невнятно что-то пробормотал. Гильермо положил руку себе на сердце, ища, где же оно, и нашел — оно колотилось тупыми короткими толчками, и Гильермо отстраненно подивился, насколько, должно быть, ужасно чувствует себя человек, который всегда ощущает себя так глупо, постыдно и ранимо, который всегда… всегда хочет его, будем называть вещи своими именами, прятаться не от кого, слушают тебя только ты сам и Бог. Вот он, этот человек, лежит в пьяном забытье совсем рядом, вытяни руку — коснешься. В порыве жалости и милости он даже протянул эту самую руку — она замерла в воздухе и легко перекрестила спящего — будто сама, будто против воли Гильермо — и упала уже в полусне, и Гильермо не нашел сил поднять эту засыпающую руку, так она и свесилась с кровати, когда ее хозяин отплыл в темный тихий сон, милостивый сон без снов, потому что завтра вставать рано, потому что завтра — служить мессу.
Как и ожидалось, едва проснувшись, Марко тут же пожалел, что вообще проснулся. Что там проснулся — даже и родился на свет. Минуты две он еще никак себя не чувствовал, а потом на него разом накинулись и дергающая головная боль, и рвотные позывы, и отвратительная сосущая пустота в животе и под ложечкой, а тут еще он вспомнил какие-то отрывочные куски вчерашней ночи и сегодняшнего предрассветья — и почти обрадовался, что так плохо. По крайней мере, телесная дурнота приглушала муки совести. Должна была бы приглушать. Марко осторожно, стараясь не сломаться окончательно, повернул голову — так бережно несут ночной горшок, чтобы не расплескать нечистоты — и увидел до странности серое, пустое окно с туманным небом, голую жалобную спину спящего товарища на кровати под окном. А на краю ковровой дорожки, что между кроватями, у Маркова изножья, сидел небольшой печальный ангел и смотрел на него с тихим выражением, которое в равной степени можно было бы назвать и упреком, и грустью, и внимательным состраданием. Не знал Марко слова для такого выражения.
Да и лицо у ангела было не такое, как у людей: не подходили к нему людские слова. Марко до сих пор никогда еще не видел ангелов — если не считать исключительно хороших портретов, например, кисти блаженного Анжелико; но с человеком его бы ни за что не перепутал. Особенно выдавала его одежда: у человека, даже самого закутанного, под одеждой читаются очертания тела, теплого, плотяного, красивого или нет — но в любом случае не однородного с надетыми поверх тканями; а тут облик оставался совершенно цельным, неделимым на тело и платье — облик, накинутый на дух снаружи, созданный по образу человека, но явно с единственной целью — для удобства смотрящего. То есть, собственно, для удобства Марко. Марко было так плохо, что он даже не удивился. В теле не нашлось сил на удивление.