За гранью безумия
Шрифт:
Теперь против часовой стрелки – в каждый угол по камню. «Рубиновый», а на самом деле багровый и гладкий, словно стекло, нашел пристанище среди калош и валенок. «Изумрудный» следовало убрать под кровать, в которой Гордей когда-то спал с женой, а теперь покоилась тощая тварь с оскаленными звериными зубами. Он отдернул занавеску, сморщился от мерзкого запаха и, стараясь не смотреть на тело на постели, опустился на колени. Светло-зеленый с блестящими прожилками камень приятно грел ладонь. В непроницаемом пыльном мраке под кроватью прожилки вспыхнули на мгновение
– Худо мне, – раздался над головой невесомый, едва слышный шепот. – Худо. Хватит.
Гордей вскочил на ноги. Тоня молчала, смотрела безучастно в потолок. Ни одна жилка не шевелилась на ее обтянутом сухой кожей лице. Затаив дыхание, он ждал несколько минут, но ничего не менялось.
– Немножко осталось, – сказал он в конце концов, отведя взгляд. – Скоро выпущу тебя. Потерпи.
Гордей хотел коснуться пальцев жены, тонких, словно птичьи, неестественно длинных, лежащих поверх одеяла, но не смог одолеть отвращения и быстро вышел из закутка. Последний камень, белый, самый плотный и тяжелый из всех, он пристроил в юго-западном углу, напротив занавески, за старой прялкой.
За окнами сгущались сумерки. Гордей запалил лучину, прикрикнул на игравших под окнами Глашу и Федора, позвал их в дом, велел ложиться. Оба были недовольны, но возражать не осмелились. Возможно, из-за удивления, потому что в последний раз отец укладывал их спать почти год назад. Когда дети, раздевшись, забрались на полати, Гордей закрыл обе двери: и входную, и ту, что вела из сеней в жилую избу, но крючков накидывать не стал. Отойдя на два шага в глубь комнаты, он проговорил:
– Жду гостей!
Голос дрогнул, чуть не дал петуха.
– Тять, ты чего? – спросила испуганным шепотом Глаша. – Каких гостей?
– Спи давай, – проворчал Гордей. – Хватит болтать.
– Еще рано.
– А ну молчать! Спи! Слышишь? И не вздумайте на двор ходить. Если нужно, вон ведро у печки стоит.
– Хорошо.
Погасив лучину пальцами, он опустился на лавку. С улицы еще доносилась ругань соседских мужиков, но вскоре она прекратилась, и стало тихо. Засопели на полатях дети. Гордей лежал на спине, не ворочаясь, глядя на серый прямоугольник окна, расчерченный рамой. Уснуть не получится, ясное дело. Не поздно еще все отменить: встать, собрать камни, выкинуть их в помойную яму, запереть двери. Попросить у икон прощения. Только если так, то завтра он снова завалится в пивную. Не выдержит больше.
Вот кабы он был не он, а кто-нибудь другой, то, верно, и жизнь сложилась бы иначе. Например, как у Ваньки Куликова: черная машина, костюм, кабинет, печати. Или как у Жеки Налимова: тюрьма, скитания, нож под ребро. Может, совсем по-другому – так, как мечталось в детстве, когда водил с друзьями лошадей в ночное и, лежа на траве, любовался звездами. Уже и не вспомнить, чего он тогда для себя хотел. А может, нет никакого смысла вспоминать, потому что только тогда и была настоящая жизнь, а все остальное после один сплошной бессмысленный сон.
Три громких удара вырвали его из дремы. Гордей подскочил на лавке,
Гордей улегся на лавку, отвернулся к стене, сказал как можно громче и отчетливей:
– Входите!
Тотчас скрипнули петли. Дверь отворилась. В комнату хлынула зимняя стужа. Гордей дрожащими руками натянул одеяло по самую шею, крепко зажмурился, стараясь не думать о том, кто мог явиться на зов четырех колдовских камней. Вместе со стужей пришла вонь. Пахло тиной, придонной гнилью, Гиблым озером.
Он прислушивался изо всех сил, но за спиной больше не раздавалось ни звука. Не скрипели половицы, не шуршала ткань, не шелестело дыхание. Там, позади, в дом вошла ночь, но не деревенская ночь, полная шепотов и отсветов, а безлюдная ночь болот и чащоб. Ночь, пожирающая одиноких путников.
Гордей пролежал так, без сна, лицом к стене, зажмурившись, до самого утра, до того, как окна вновь стали серыми, а во дворе завыл протяжно и обреченно Султан. Этот вой разбудил Глашу. Гордей слышал, как она спустилась с полатей, прошлепала босыми ногами к двери и захлопнула ее, а потом направилась за печку к матери. Слышал, как дочь испуганно вздохнула, прошептала:
– Мама? – и тихо, обреченно заскулила.
Он все еще боялся открыть глаза.
Тоню схоронили через три дня. Пока на кладбище старухи пели-плакали у гроба, Гордей безуспешно пытался вспомнить, какой была жена до болезни. Федор держал его за руку. Глаша стояла в стороне и не смотрела на отца. Она больше не разговаривала с ним, избегала встречаться взглядами, не давала себя утешать. Знает, наверное, равнодушно думал Гордей. Проснулась той ночью от грохота и все видела, все поняла.
Гроб закопали в мерзлую землю. На поминках вдовец не пил, разве что пригубил немного красного вина. Собравшиеся неодобрительно качали головами, и только дед Захар улыбался. За столом предсказуемо обсуждали грядущий паводок: по радио заверяли, что беспокоиться не о чем, но у стариков имелось иное мнение. Гордей в беседе не участвовал, кивал время от времени, размышляя о своем.
На седьмой день он случайно подслушал разговор дочери с подругой.
– …Оставил открытой, – давилась слезами Глаша. – Чтобы матушка простыла и померла!
– Нечаянно, наверно, – возражала подруга. – Бывает.
– Нет, не бывает! Не бывает. Я помню. Он назло сделал. Не стал дверь запирать, мол, гостей каких-то ждет. Ночью дверь сквозняком открыло, и матушка от сквозняка померла. У ней же моченьки нету даже укрыться самой…
На девятую ночь Тоня навестила Гордея во сне, высохшая, голая, пахнущая болотом. Легла сверху, поцеловала в губы, впилась птичьими пальцами в горло. Он попытался сбросить ее, свалился с лавки и потом до первых петухов мотался из угла в угол, растирая грудь.