За правое дело ; Жизнь и судьба
Шрифт:
Так обычно начиналось утро — немцы с рассвета и до заката долбили авиационными бомбами то один, то другой участок прибрежной земли.
Генерал провёл языком по пересохшим от бесконечного ночного курения дёснам и губам и, продолжая глядеть на карту, вдруг зычно крикнул адъютанту:
— Сколько сегодня?
Адъютант, хотя и не расслышал вопроса, но уже зная, каков бывает первый утренний вопрос, ответил:
— До двадцати семи одномоторных,— и склонился над столом, проговорив над ухом командующего: — Пашут, паразиты, одни приходят, другие уходят, волнами до самой земли пикируют. Метров сто пятьдесят отсюда
Чуйков посмотрел на часы — было без двадцати минут восемь. Уходили пикировщики обычно в девятом часу вечера, оставалось терпеть бомбёжку «всего» ещё часов двенадцать-тринадцать… «Минуток восемьсот»,— сосчитал он и крикнул:
— Папирос!
— Чай пить будете? — переспросил, не расслышав адъютант, но, поглядев на нахмуренное лицо командующего, поспешно прибавил: — Понятно, папирос.
В блиндаж вошёл плотный, большелобый, с лысеющей головой человек с петлицами дивизионного комиссара. Это был член Военного совета армии Гуров. Он обтёр платком лоб и щёки, отдуваясь, сказал:
— Меня с койки сдуло, немецкий будильник опять ровно в половине восьмого начал.
— Сердце у тебя не в порядке, товарищ член Военного совета,— крикнул командующий, покачав головой,— дышишь тяжело!{119}
Политработники, некогда знавшие Гурова по Военно-педагогическому институту{120} и вновь встретившие его в грозные дни Сталинградской обороны, находили, что прежний Гуров и член Военного совета Гуров похожи друг на друга. Но самому Гурову казалось, что он совершенно изменился за войну, и ему иногда хотелось, чтобы дочь поглядела на него, «папочку», в те минуты, когда он весной 1942 года выходил на танке из-под Протопоповки{121}, или теперь, сталинградской осенью, пробирался в сопровождении автоматчика на командный пункт дивизии, выдерживающий немецкие удары с земли и воздуха.
— Эй,— закричал в сторону полутёмного коридора командующий,— скажи, пусть дадут чаю!
Когда девушка в кирзовых сапогах, уже знавшая, что такое «чай» в такое утро, как это нынешнее, внесла селёдку с луком, икру и копчёный язык, дивизионный комиссар сказал, глядя, как она ставит на стол две гранёные стопки:
— Три давайте, сейчас начальник штаба придёт.— Он показал рукой, что у него в голове всё смешалось от бомбёжки, и спросил: — Сколько часов мы не виделись, часа четыре?
— Поменьше, в пятом часу кончил заседать Военный Совет, а начальник штаба ещё минут сорок у меня сидел, латали тришкин кафтан,— проговорил командующий.
Член Военного совета сердито посмотрел на раскачивающуюся электрическую лампочку и, подняв ладонь, остановил её.
— Бедность не порок,— сказал он,— тем более, что скоро будем богаты, очень, очень будем богаты.— Он улыбнулся.— Вчера пробрался в штаб пехотного полка к командиру майору Капронову. Сидит командир под землёй в магистральной подземной трубе со своими людьми, ест арбузы и говорит: «Поскольку они мочегонные, я сижу в водопроводной трубе, далеко ходить не нужно». А кругом ад кромешный. Хорошо, что смеётся. Счастливое свойство. Пришёл с заседания от тебя ночью — меня ждал Кузнецов, комиссар дивизии НКВД. Пять их полков растянулись от заводов до центра. Двести шестьдесят девятый полк отходит, беспрерывные атаки — танки и пехота.
Командующий ударил кулаком по столу, закричал не для того, чтобы пересилить внешний шум, а от внутренней ярости и боли:
— Я от командиров и солдат требую всего невозможного, сверхчеловеческого! А дать что могу им? Роту охраны штаба в подкрепление, штабную батарею, лёгкий танк, что ли? А какие люди дерутся, какие люди! — Он снова ударил кулаком, да так, что привычная к бомбёжке посуда подскочила, и налился тёмной краской.— Если не подоспеют подкрепления, вооружу штаб гранатами и поведу! Чёрт с ним! Чем в мышеловке этой сидеть или в воде барахтаться. Хоть вспомнят тогда! Не оставил, скажут, без подкрепления вверенные войска.
Он исподлобья, нахмурив брови, поглядел, положив руки на стол. Молчание длилось долго, потом по его лицу от углов глаз пошла лукавая улыбка.
Улыбка, медленно, с трудом преодолевая угрюмую складку губ, осветила всё его лицо, и оно, потеряв своё грозное выражение, посветлело, засмеялось.
Он погладил дивизионного комиссара по плечу:
— Вы тут похудеете, ты, то есть (они накануне, торжественно расцеловавшись, перешли на «ты» и ещё сбивались, не привыкли): — Похудеешь, похудеешь!
— Я знаю,— сказал Гуров и улыбнулся командующему,— похудею не только от немцев.
— Вот-вот, и от меня, от моего тихого характера. Да это ничего, похудеешь, для сердца полезно.— Он зычно позвал в телефон: — Второго! — и тотчас проговорил: — С утренней бомбёжкой вас, что ж вы опаздываете? Или отдыхаете? Давайте, давайте, а то чай стынет.
Дивизионный комиссар прижал ладонью ложечку, звеневшую на блюдце, и увещевающе сказал ей:
— Да перестанешь ты дрожать,— и, подняв руку, снова остановил начавшую вновь качаться лампочку.
В это время вошёл начальник штаба Крылов{122}. Всё в нём дышало неторопливым, необычайным в этой обстановке покоем. Большая голова с приглаженными, смоченными водой волосами, и чистый, без морщин лоб, и большое лицо с крупным носом, и усталые большие карие глаза, и полные свежевыбритые щёки с несколько ноздреватой кожей, пахнущие одеколоном, и белые руки с овальными ногтями, и белая полоска над воротничком френча, и мягкие движения, и внимательная улыбка, с которой он взглянул на накрытый стол,— всё принадлежало человеку непоколебимо, принципиально спокойному.
Негромкий голос его был почему-то слышен среди гула и грохота, и ему не приходилось кричать, как другим. То ли он умел произносить слова именно в те мгновения, когда несколько смолкал гул бомбёжки, то ли научился выбирать какой-то особый тембр голоса, не заглушаемый громом войны, то ли спокойствие его было настолько сильно, что оно не смешивалось с раскатами штурма и всплывало, как масло на поверхности гремящих вод.
Вся война прошла для него в грохоте осады, и он привык к нему — молотобоец, привыкший к грому молота.