За живой и мертвой водой
Шрифт:
Смысл их разговора для меня загадочен. Подумав, решаю: конвойные боятся, не сбежит ли кто-нибудь из пересыльных с дороги. Я неприязненно смотрю на Селезнёва.
— Не бойтесь, не уйдём: нет расчёта бегать с дороги.
— Об этим мы спокойны, об этим мы не думаем, — замечает Селезнёв. — Расчёта бегать вам нет с дороги, это вы правду сказали.
— Тогда в чём же дело? Чего вы опасаетесь?
Селезнёв счищает сосульки с рыжих усов, хлопает руками по валенкам.
— Разные случаи в жизни бывают. Одно на другое не выходит. Главное — идти нам без малого два месяца. Надо содержать себя в строгости, — дай бог, и доползём как-никак без сурьёзных поступков.
Нефёдов, не оборачивая головы, соглашается.
— Без этого нельзя, содержать себя надо в сознании, вполне интеллигентно.
Разговор по-прежнему для меня
Северный день медленно угасает. Снег посинел ещё больше, стал тёмно-фиолетовым в рытвинах, мороз забирается за пазуху, щемит колена. Время от времени то один, то другой из нас слезает с саней размяться, согреться, похлопать рукавицами. Ломит в висках. Показывается мутный зелёнорогий месяц. Меж туч он расплывается лимонным тусклым пятном. Скоро ли посад? Но перегон большой. Тянется дальняя тропа-дорога, обложенная молчаливыми необозримыми равнинами, напоминая одинокую, полузабытую русскую песню… Сумерки… Снега… Мир лежит в глубокой умиротворенной тишине. Теперь я всем своим существом верю, что буду вновь свободен. Благословенна жизнь… Одолевает дремота. Мне снится, будто я говорю громким и чистым голосом, тут же забываю, что сказал; почему-то голос звучит со стороны, всё более и более отдалённо, затем он замирает… Первый отрадный сон за семь месяцев…
…В посад мы приехали поздним вечером. Этапная изба давно нетоплена. Она разделена дощатой некрашенной перегородкой на две половины: одна для пересыльных, другая для конвойной команды. Старуха, с бельмом на глазу, принесла вязанку дров, сердито бросила её на пол, не взглянув на нас, и, ни слова не сказав, ушла.
Скоро большая русская печь уже дышала благодетельным теплом, играя синим огнём. Селезнёв, сидя на скамье и разматывая портянки, сказал, хитро подмигивая и посматривая на пересыльных:
— Запирать вас, господа политики, на ночь или как?.. Эх, куда наша ни шла, дышите, одним словом, без запору, беру грех на свою душу. — Помолчав, осмотрительно и начальственно распорядился, обращаясь к конвойным: — Приказую, ребята, в посад не отлучаться. Сидите дома при полном исполнении служебной программы; который не исполнит, пойдёт в наряд без очереди, поняли?
Солдаты неопределённо переглянулись. Курносый и конопатый Китаев, с рассечённой верхней губой, пробормотал из красного угла:
— Там посмотрим. По-обнаковенному. Не в первый раз идём.
Селезнёв вскочил со скамьи, стукнул кулаком по столу, с непонятной для меня яростью крикнул:
— Я тебе дам — «по-обнаковенному». «По-обнаковенному», — передразнил он его, — а в военной тюрьме не сиживал, не хаживал в арестантском халате с бубновым тузом на спине?
Китаев упрямо и спокойно ответил:
— Сколько разов ходили, ничего не было. Дойдём без арестантских рот.
— Дойдём, — подтвердили уверенно конвойные. — Доползём… кто с ногой, кто без ноги… Може, кто и ордена получит, — прибавил кто-то полушутливо, полузагадочно.
Не видя поддержки, Селезнёв смяк, бессильно опустился снова на скамью, смачно высморкался на пол, покрутил головой, неубедительно выругался:
— Идолы, прямо идолы. Ты им про службу, а у них на уме… вон что. Ну, только я этого не допущу.
Конвойные ничего Селезнёву не ответили. Не понимая всё ещё, в чём дело, я, однако, заметил, что старший в чём-то сдал.
С обиженным видом Селезнёв вынул из кармана зеркало, долго рассматривал в нём своё лицо, зверски таращил глаза, расправлял и закручивал усы, надувал щёки, вытянув и широко расставив ноги. Отложив зеркало в сторону на стол, он вытащил засаленный и истрёпанный футляр с очками. Позже я узнал, что стёкла были простые: Селезнёв носил очки «для полной интеллигентности». Не решаясь показывать их в казарме, он щеголял ими во время отлучек в город и этапных маршрутов. Он бережно и осторожно вертел теперь их в руках, примерял, морщил нос, обводя избу, присутствующих тупым и напыщенным взглядом. Он походил на дикаря и на ребёнка, занятого затейливой игрушкой.
Наполнив чайник кипятком, я ушёл в отделение для пересыльных. Рядом со мной на нарах расположился меньшевик Климович. Он был хил, тощ, сутул, подслеповат, грудь имел впалую, одно плечо выше другого, пенсне со шнурком сидело на носу всегда криво. Вместо бороды и усов у него росли растрёпанные кусты, которые он постоянно теребил. Голова, руки, ноги у Климовича болтались,
— Разногласия обостряются. Я насчитал уже восемь вопросов, по которым мы расходимся с вами, большевиками.
Он скороговоркой перечислил эти вопросы, загибая пальцы. Мне же казалось, что Климович уже давно утратил способность охватывать наше движение в целом, забыл о нашей конечной цели. Самое главное для него — вот эти семь-восемь пунктов, они важны и нужны ему сами по себе, независимо от того, кому и для чего они полезны. Вся жизнь должна уложиться в эти восемь, в десять, в пятнадцать пунктов. Была самодовольная ограниченность во всём, что говорил он и делал.
Нехотя я вступил с Климовичем в спор. Климович доказывал, что нелегальный аппарат отжил своё время: сейчас нужно прежде всего «использовать легальные возможности». Подпольные организации могут теперь существовать лишь в качестве подспорья к открытой работе в профессиональных союзах, в рабочих клубах, в кассах взаимопомощи. Спор неожиданно перебил Кучуков.
— Представьте, — звонко крикнул он, входя в арестантскую, — со мной случилось несчастье: ужасно обварился кипятком. — Он подробно рассказал, как это с ним случилось. Грузин Кучуков тоже был социал-демократом, но «диким». Высокий, чёрный, курчавый, он обладал непомерно огромным унылым носом с горбиной, на кончике которого почти всегда висела мутная капля неизвестного происхождения. С Кучуковым, как с чеховским Епиходовым, постоянно случались «несчастья»: то живот схватило, то стакан разбился, то ремень потерялся, то руку он зашиб, то палец отморозил. Речь свою он привык начинать словами: «Представьте, какое несчастье со мною случилось». Подробности «несчастья» излагал с величайшей готовностью и как бы даже с радостью, во всяком случае с очень бодрым видом, что совсем не соответствовало его носу. Впрочем, он отличался ещё добродушием, был общителен, готов помочь товарищу.
Климович, не дослушав Кучукова, уткнул нос в газету, пренебрежительно и с досадой пробурчав:
— Всегда вы неуместно, Кучуков, впутываетесь в разговор.
Кучуков сконфуженно замигал глазами, промолвив примирительно:
— Прошу извинить меня.
У стола безучастно сидел большеголовый и смирный Самоедин Семён, лет двадцати пяти. Жирные чёрные блестевшие волосы стояли у него крепкой завидной щетиной, лицо тоже лоснилось от жира и здоровья. Он отправился на богомолье в Саров без паспорта; в Вологде его арестовали «за бесписьменность». Когда его спрашивали, он отвечал односложно, неопределённо улыбаясь. Почему-то он старался молиться украдкой, уходя от нас в угол, горбатясь, нагнув голову, мелко и быстро крестясь. Может быть, он это делал потому, что над ним нередко издевался Иван Ногтев. Ногтев сначала назвал себя аграрником, но потом выяснилось из его же разговоров, что его выслали по приговору сельского общества за неуживчивость и за драки. Он утверждал, что у него отняли землю, огород: главными своими врагами считал брата и местного священника. Он — жилист, жилы точно натянуты на нём, но скопческое, почти безволосое лицо старообразно, иссечено резкими, длинными морщинами. Глаза часто становятся неистовыми, загораясь зелёным огнём. Нас, политических, он не любил, но видел, что мы заступаемся друг за друга, поэтому, вероятно, свою злобу он предпочитал срывать на Самоедине.