Забайкальцы. Книга 3
Шрифт:
И снова ужас охватил Ефима: не отвязаться — утром увидят и добьют.
Но страх этот и страстное желание жить придали ему силы, энергии.
Повернулся головой к ногам мертвеца, упираясь в землю, дернул что было силы, еще, еще. Веревка на своих руках чуть подалась вниз, ближе к локтям. А ну еще раз, еще. Снова повернулся к голове убитого, понатужился и дотянулся до узла на левой руке мертвеца. Долго, обламывая ногти, теребил, распутывал узлы и наконец-то вздохнул облегченно-радостно: отвязался, слава те господи, свободен, теперь надо уходить скорее, но куда?
Сидя рядом
У них разъезды повсюду рыскают, увидят со связанными руками, враз догадаются, убьют. Да и тут вокруг заставы, секреты. Нет, лучше всего домой.
Поднимаясь с земли, попрощался с убитыми и, волоча за собой веревку, пошел. Крадучись, задворками добрался до своей усадьбы. Теперь, чтобы пройти дворами в ограду, надо перелезать через прясла, но со связанными руками трудно пришлось, ухватился за верхнюю жердь зубами — полез, удалось. Со второго прясла сорвался, упал, больно зашиб колено. Кое-как добрался до ограды, но тут его еще издали учуяла собака, залаяла, кидаясь навстречу.
— Соболько, Соболько, — прохрипел Ефим, переваливаясь через последний, низенький забор. Узнал кобель хозяина, подбежал, ласкаясь, завилял хвостом.
Ефим тихонько обошел ограду, осмотрел предамбарье: ни коней чужих, ни седел не видно. Подошел к окну, возле которого спит его Аграфена, головой постучал в раму.
— Груня!
В оконном стекле показалось и скрылось белое лицо, послышался мягкий стук по полу босых ног.
Ефим быстрым шагом — на крыльцо, сказал сдавленным шепотом:
— Я, Груня, открывай.
Дверь в сени раскрылась, и Аграфена, чуть не сшибив Ефима с ног, кинулась ему на грудь:
— Ты, живой! — А в голосе слезы и радость. — Да как же это?
— Тише, Груня, тише. — Ефим боком протиснулся в сени. — Закрой дверь-то, сбежал я, из-под расстрелу сбежал.
— Господи…
— Тише, чужих нету в доме?
— Нету…
— Тащи сюда лампу да ножик захвати.
Крепко связали палачи, веревка так и впилась в тело, руки выше локтей распухли, посинели в кистях.
Груня разрезала веревку посередине, Ефим зубами принялся развязывать узлы.
— Ох, ужасы-то какие, царица небесная! — причитала Аграфена, дрожащей рукой держа лампу. — Исстрадалась я, измучилась, ни сон, ни еда на ум нейдет, всему попустилась, коров пойду доить — ноги не несут, вечером не помню, как и молоко пролила во дворе.
Вот и сегодня глаз ишо не сомкнула, ждешь каждую ночь, пройдет она или нет без казни. Стрельбу-то услыхала — обезумела, как есть обезумела. Дедушку будить кинулась, под сараем спит он — умаялся. Звать его хотела на кладбище пойти, да уж в ограде опомнилась: куда пойдешь, когда злодеи-то там, ишо и нас убьют. Воротилась в избу и места не нахожу, то к одному окну, то к другому. А до утра, по звездам соображаю, далеко ишо. И только присунулась на кровать, слышу, собака залаяла, а потом постучал ты в окно-то — глянула я, сердце так и захолонуло, и верю и не верю, что это ты пришел.
— Отец-то как?
— То же самое, аж почернел лицом, умом-то вроде тронулся, заговариваться стал: то молитвы читать начнет, то воевать с кем-то
Ефим и сам думал об этом же. Освободившись от веревок, разгладил онемевшие руки.
— В избе ночевать боязно, во двор пойду: в солому зароюсь, а к утру что-нибудь придумаем.
Утром поднялись чуть свет. Аграфена сбегала к соседям, вернулась с просиявшим лицом, сообщила:
— К свату Луке пойдем. Разбудила их сейчас, договорилась обо всем, у них хорошо, и от нас недалеко, и люди они свои, надежные.
Из сарая подошел отец. Повеселел старик, прослезился от радости, крестясь на иконы.
— Слава те, господи Сусе Христе, возвернулся кормилец наш живой, здоровый. А я-то, как скажи, сердце чуяло, уснул, адали [25] убитый. Верно говорит Аграфена, к Луке не пойдут анчихристы эти, в восстаниях у него никто не был, а теперь ишо и большак-то Ваньча в белых служит. Оно хоть и не по своей воле, а все-таки ихний воин. Ступайте с богом к Луке, раз намерились.
25
Адали — как будто (мест.).
Выйдя на улицу, Ефим глянул на косогор слева, где виднелось кладбище; на фоне просветлевшего неба четко рисовались кресты, угол кладбищенского тына. А там, за кладбищем, в лужах собственной крови, лежат его товарищи. Скоро придут за ними родичи и старики посельщики, на руках унесут в родные жилища… Много горьких слез прольют над ними убитые горем матери, отцы, жены, дети. Сердобольные соседи и родственники погибших обмоют их, снарядят, как того требует обычай. И вновь, уже четвертый раз за эту неделю, всем селом проводят покойных в последний путь и уложат их рядком всех пятерых в одной братской могиле.
Сняв фуражку, перекрестился он, поклонился в ту сторону и, растирая горло рукой, прохрипел:
— Други вы сердечные, товарищи, нет моей вины перед вами, по глупости нашей сложили вы свои головы. Вместе с вами шел и я на смерть, да, видно, судьба моя такая, что жить велит мне, чтобы вновь идти к своим, отомстить палачам за кровь вашу, за слезы сиротские.
Соседи приняли Ефима радушно; слушая печальный рассказ его, старуха хозяйка заливалась слезами, в кути, закрывшись платком, плакала невестка. Сам хозяин — высокий, с белоснежной бородой старик, отвернувшись, натужно крякал, тер кулаком глаза, сморкался в кулак.
Сразу же после завтрака, когда уже взошло солнце, старик засобирался уходить.
— Сообчить надо родным убиенных-то, — сказал он, надевая старенький с заплатами на локтях ватник и казачью фуражку с кокардой. И вышел, легонько прикрыв дверь.
Вернулся он в ту же минуту.
— Не пришлось и сказывать, знают уж обо всем, даже и на кладбище пошли люди и на телегах поехали.
— Я тебе сразу хотела сказать, — заговорила старуха, — чего ходить-то, они, сердешные, поперед нас узнали. Им, бедным, уж не до сна небось, как стрельбу-то услыхали, так насилу утра дождались.