Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Шрифт:

Но есть другого рода писатели, интересные совсем другим образом. Это те, у которых художественное чутье, хотя бы даже и слабое, направлено здраво, в которых не только верно отражаются явления жизни, но которым доступен более или менее и общий таинственный смысл ее. Такие писатели становятся замечательными художниками, если их восприимчивость многообъемлюща, если, жизнь открывается им не в отдельных только явлениях, а во всем своем стройном течении, если чутки они не к одной только внешней стороне явлений, но и к их внутренней связи и последовательности. Тогда они создают что-нибудь прочно остающееся в литературе и служат двигателями общественного сознания. Но и люди с более ограниченною восприимчивостью, с более слабым, только бы верным, чутьем, не проходят без следа и заслуживают внимания, если хоть одну черту разъяснили или даже только указали нам в этой жизни, которая у всех нас перед глазами, всех задевает собою и, однако же, так немногих наводит на серьезную думу, так немногими понимается.

II

В произведениях г. Достоевского мы находим одну общую черту, более или менее заметную во всем, что он писал: это боль о человеке, который признает себя не в силах или наконец даже не вправе быть человеком настоящим, полным, самостоятельным человеком, самим по себе. «Каждый человек должен быть человеком и относиться к другим, как человек к человеку», – вот идеал, сложившийся в душе автора помимо всяких условных и парциальных воззрений, по-видимому, даже помимо его собственной воли и сознания, как-то a priori [5] , как что-то составляющее часть его собственной натуры. И между тем, вступая в жизнь и оглядываясь вокруг себя, он видит, что искания человека сохранить свою личность, остаться самим собою, никогда не удаются, и кто из ищущих не успеет рано умереть в чахотке или другой изнурительной болезни, тот в результате доходит только – или до ожесточения, нелюдимства, сумасшествия, или до простого, тихого отупения, заглушения в себе человеческой природы, до искреннего признания себя чем-то. гораздо ниже человека. Есть много таких, которые даже как будто родятся с этим

последним сознанием, которых мысль о своем человеческом значении как будто никогда сроду не посещала. Это – точно существа другого мира, точно в них ничего нет общего с остальным человечеством… Что за причина такого перерождения, такой аномалии в человеческих отношениях? Как это происходит? Какими существенными чертами отличаются подобные явления? К каким результатам ведут они? Вот вопросы, на которые естественным и необходимым образом наводят читателя произведения г. Достоевского. Правда, разрешения всех предложенных вопросов у него нет; но если бы он их решил, то, конечно, и не стал бы писать о них повести. Литературное произведение искреннее, а не заказное, только тогда и возможно, когда первая основа и крайнее решение взятого факта составляет еще вопрос, разгадка которого занимает самого автора. Но у сильных талантов самый акт творчества так проникается всею глубиною жизненной правды, что иногда из простой постановки фактов и отношений, сделанной художником, решение их вытекает само собой. У г. Достоевского не достало на это силы дарования, его рассказам нужны дополнения и комментарии. Но тем не менее вопрос у него поставлен, и никто из читателей не может сам избавиться от этого вопроса после прочтения его повестей. Самый тон каждой повести, мрачный, унылый, болезненный, так и вышибает из сердца раздражительный вопрос, так и подымает в вас какую-то нервную боль… Подобное впечатление очень не нравилось многим; один критик прямо обвинял г. Достоевского именно за мрачный колорит его повестей: критику, неизвестно почему, казалось, что русской литературе нужны рассказы веселенькие, грациозные, розовые {12} . Желание его исполнилось скоро: после отзыва его о г. Достоевском (в начале 1849 г.) действительно русская литература вдалась в рассказы великосветской жизни, из нравов древней Аркадии, перенесенной в Костромскую губернию, из сферы супружеских неприятностей во все времена и у всех народов, из круга образованных молодых людей, очень много и неопределенно рассуждавших о возвышенных предметах… Много авторитетных имен (теперь – увы! – теряющих свое обаяние!) создалось в этот недолгий промежуток, до тех пор, пока опять не завладел общим вниманием новый род литературы – обличительный. Прошел и этот род – еще скорее, чем род щигровских Гамлетов, пошехонских пастушек и подмосковных графинь, – и прошел не потому, чтобы представители его бедны были талантами, а потому, что с самого начала пошли они по ложной дороге. У одних по необходимости, вследствие внешних требований, а у других и наивно, простосердечно, – миросозерцание явилось чрезвычайно узким и односторонним; в чиновнике так и видели только чиновника; в беде, происшедшей от взяточничества городничего, так и видели только следствие его взяточничества; всякого станового изображали, как конечную цепь и крайнюю исходную точку существующих порядков. «Быть или не быть благоденствию в России» – это зависело от того, будет или не будет служить становым честный чиновник Фролов: на этой мысли была упас построена целая комедия, не без успеха игравшаяся на Александрийском театре {13} . Никто, кажется, исключая г. Щедрина, не вздумал заглянуть в душу этих чиновников – злодеев и взяточников – да посмотреть на те отношения, в каких проходит их жизнь. Никто не приступил к рассказу об их подвигах с простою мыслью: «Бедный человек! Зачем же ты крадешь и грабишь? Ведь не родился же ты вором и грабителем, ведь не из особого же племени вышло, в самом деле, это так называемое крапивное семя»? Только у г. Щедрина и находим мы по местам подобные запросы, и зато он до сих пор остается не только выше всех своих сверстников по обличительной литературе, но и вообще выше многих из литераторов наших, увлекавших нашу публику рассказами с претензиею на широкое понимание жизни. Но нельзя не видеть, что и у г. Щедрина «обличение» перетягивает. Ни в одном из «Губернских очерков» его не нашли мы в такой степени живого, до боли сердечной прочувствованного отношения к бедному человечеству, как в его «Запутанном деле», напечатанном 12 лет тому назад. Видно, что тогда были другие годы, другие силы, другие идеалы. То было направление живое и действительное, направление истинно гуманическое, не сбитое и не расслабленное разными юридическими и экономическими сентенциями. Тогда к вопросу о том, отчего человек злится или ворует, относились так же, как и к вопросу, зачем он страдает и всего боится; с любовью и болью начинали приниматься за патологическое исследование подобных вопросов, и, если бы продолжалось это направление, оно, без сомнения, было бы плодотворнее всех, за ним последовавших. Ныне у нас решения просты: если люди воруют, значит – полиция плохо делает свое дело; если взятки берутся, значит – начальник колпак… и т. п. А тогда выходило иной раз: ворует человек оттого, что работы не нашел себе и с голоду умирал; взятки берет, чтоб пятнадцать душ семейства прокормить… Результаты, очень несходные в нравственном отношении: один будит в вас человеческое чувство и мужественную мысль, другой ведет вас в полицию и заставляет замирать на юридической форме.

5

независимо от опыта (лат.). – Ред.

12

Намек на суждения П. В. Анненкова в «Заметках о русской литературе прошлого года» («Современник», 1849, № 1).

13

Комедия Н. М. Львова «Предубеждение, или не место красит человека, а человек место» (1858).

Г. Достоевский в первом же своем произведении явился замечательным деятелем того направления, которое назвал я по преимуществу гуманическим. В «Бедных людях», написанных под свежим влиянием лучших сторон Гоголя и наиболее жизненных идей Белинского, г. Достоевский со всею энергией и свежестью молодого таланта принялся за анализ поразивших его аномалий нашей бедной действительности и в этом анализе умел выразить свой высоко гуманный идеал. Идеал этот не принадлежал ему исключительно и не им внесен в русскую литературу. В виде сентенций о том, как «самый презренный и даже преступный человек есть тем не менее брат наш» и т. п., – гуманический идеал проявлялся еще в нашей литературе конца прошлого столетия вследствие распространения у нас в то время идей и сочинений Руссо. Но эти привозные сентенции плохо тогда ладили с русской жизнью, и мало было людей, которые бы могли серьезно и глубоко ими проникнуться. Державин все воспевал ничтожество людей вообще и величие некоторых сановников в особенности; о правах же человеческих думал так мало, что умиленно восторгался тем, как ему —

И знать, и мыслить позволяют!.. {14}

Про Карамзина, конечно, нечего и говорить: чтобы видеть, до какой степени сознание общих человеческих прав и интересов было ему чуждо, довольно перелистовать его «Письма русского путешественника», особенно из Франции. У Пушкина проявляется кое-где уважение к человеческой природе, к человеку, как человеку, но и то большею частию в эпикурейском смысле. Вообще же он был слишком мало серьезен, или, говоря словами эстетиков, слишком гармоничен в своей натуре для того, чтобы заниматься какими-нибудь аномалиями жизни. Он во всем видел только прекрасное и рисовал только поэтические стороны: прелесть роскошного пира, стройность колонн, идущих в битву, грандиозность падающей лавины, «благоухание словесного елея», пролившегося на него с какой-то «высоты духовной», и пр. и пр. Только Гоголь, да и то не вдруг, вносит в нашу литературу гуманический элемент: в «Старосветских помещиках» выразился он уже очень ясно, но, как видно, важность его не вполне оценил тогда сам Гоголь: по крайней мере «Ревизор» обработан в этом отношении довольно слабо, что и подало повод некоторым называть всю комедию фарсом и все лица – карикатурами. Но чем далее, тем сильнее выказывалась у Гоголя гуманическая сторона его таланта, и даже вопреки своей воле, в ожидании светлых и чистых идеалов, он все изображал своим могучим словом «бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни» {15} . По этому-то пути направился и г. Достоевский.

14

Цитата из оды Державина «К премудрой киргиз-кайсацкой царевне Фелице» (1782).

15

Цитата из «Мертвых душ» Гоголя.

В разных видах и случаях представил нам г. Достоевский недостаток уважения человека к самому себе и недостаток уважения к человеку других людей. Кажется бы, дело простое, – думается, когда читаешь эти повести, – человек родился, значит, должен жить, значит, имеет право на существование; это естественное право должно иметь и естественные условия для своего поддержания, то есть средства жизни. А так как эта потребность средств есть потребность общая, то и удовлетворение ее должно быть одинаково общее, для всех, без подразделений, что вот, дескать, такие-то имеют право, а такие-то нет. Отрицать чье-нибудь право в этом случае значит отрицать самое право на жизнь. А если так, то в пределах естественных условий решительно всякий человек должен быть полным, самостоятельным человеком и, вступая в сложные комбинации общественных отношений, вносить туда вполне свою личность и, принимаясь за соответственную работу, хотя бы и самую ничтожную, тем не менее – никак не скрадывать, не уничтожать и не заглушать свои прямые человеческие права и требования. Кажется, ясно. А между тем – отчего же этот Макар Алексеевич Девушкин «прячется, скрывается, трепещет», беспрерывно стыдится за свою жизнь, «да вокруг себя смущенным взором поводит, да прислушивается к каждому слову» и единственное утешение находит в том, что он человек маленький, человек ничтожный? Отчего Горшков этот – «жалкий, хилой такой: коленки у него дрожат, руки дрожат, голова дрожит, робкий, боится всех, ходит стороночкой?»

Отчего это отец Покровского, имеет такой вид, что «он чего-то как будто стыдится, что ему как будто самого себя совестно», и в разговорах с сыном – «приподымается немного со стула, отвечает тихо, подобострастно, почти с благоговением»? А отчего г. Голядкин в мучительных и бесплодных попытках «быть в своем праве» и «идти своей дорогой» – съеживается до последних уступок своего настоящего права и наконец, не выдержав в слабой голове своей идеи, что под его право все подкапываются, мешается в рассудке? Отчего также г. Прохарчин двадцать лет скряжничает и бедствует, все от мысли о необеспеченности и наконец от этой мысли захварывает и умирает? Отчего этот молодой чиновник Шумков считает себя извергом человечества и мешается на том, что его отдадут в солдаты за то, что он, увлекшись нежностями с невестою, не успел переписать к сроку порученной от его превосходительства бумаги, которая к тому же вовсе и не была срочною? Отчего маленькая Неточка так уничтожается перед Катей? Отчего Ростанев отрекается от своей воли перед Фомой Фомичом и считает себя решительно недостойным любви Настеньки, своей гувернантки, которую страстно любит? Отчего Наташа теряет свою волю и рассудок и Иван Петрович почтительно сторонится пред вертопрахом Алешею? Отчего старик Ихменев, перенося всевозможные мучения отцовской любви, не хочет простить свою дочь, чтоб не показать вида уступки князю и его сыну? Отчего маленькая Нелли так дико принимает одолжение Ивана Петровича и идет собирать милостыню, чтобы на собранные деньги купить ему разбитую ею чашку? Где причина всех этих диких, поразительно странных людских отношений? В чем корень этого непонятного разлада между тем, что должно бы быть по естественному, разумному, порядку, и тем, что оказывается на деле?

Мы уже сказали, что прямого ответа на такие запросы не дает ни одно лицо, ни одна повесть г. Достоевского в отдельности. Чтобы найти ответ, мы должны группировать их и пояснять одни другими.

Люди, которых человеческое достоинство оскорблено, являются нам у г. Достоевского в двух главных типах: кротком и ожесточенном. Первые не делают уже никакого протеста, склоняются под тяжестью своего положения и серьезно начинают уверять себя, что они – нуль, ничего, и что если его превосходительство заговорит с ними, то они должны считать себя счастливыми и облагодетельствованными. Другие, напротив: видя, что их право, их законные требования, то, что им свято, с чем они в мир вошли, – попирается и не признается, они хотят разорвать со всем окружающим, сделаться чуждыми всему, быть достаточными самим для себя и ни от кого в мире не попросить и не принять ни услуги, ни братского чувства, ни доброго взгляда. Само собою понятно, что им не удается выдерживать характер, и оттого они вечно недовольны собою, проклинают себя и других, задумывают самоубийство и т. п.

Между этими двумя крайностями стоит еще разрядец людей, которых можно, пожалуй, отнести скорее к первому типу: это люди, потерявшие широкое сознание своего человеческого права, но заменившие его какою-нибудь узенькою фикциею условного права, утвердившиеся в этой фикции и бережно ее хранящие. При всяком случае, где подобные господа воображают, что их личное достоинство в опасности, они готовы повторять, например, что «я титулярный советник», «мне сам Василий Петрович руку подает», «меня штаб-офицерша Похлестова знает» и т. п. Это тоже люди трусливые, подозрительные, щепетильные, обидчивые донельзя и сами всех более несчастные своей обидчивостью.

Кто наблюдал в нашем обществе над тем, что называется «мелким людом», тот знает, что кроткие и покорившиеся люди тоже иногда бывают обидчивыми и щепетильными. Это зависит от отношений: пред начальником отделения помощник столоначальника – пас, смирился совершенно; но с другими помощниками он считает себя «в своем праве» и за это право держится ревниво и угрюмо. Последняя сторона развита г. Достоевским в «Двойнике», в котором много хороших мест погибло, к сожалению, в общей растянутости и неудачной фантастичности рассказа. Но мы покамест обратимся теперь к анализу первой черты – совершенного смирения и тупого успокоения на своем положении, каково оно вышло.

Кажется, тут бы и говорить не о чем: человек убедился, что он глуп, или безобразен, или манер не имеет, – ну и ладно, и бросить эту материю… Что тут канитель-то тянуть! И еще ему же спокойнее: знает, что слеп, так и подсматривать нечего… Сиди да слушай, что другие скажут. И какой интерес – описывать то, как слепой не видит?..

Но вот в том-то и заслуга художника: он открывает, что слепой-то не совсем слеп; он находит в глупом-то человеке проблески самого ясного здравого смысла; в забитом, потерянном, обезличенном человеке он отыскивает и показывает нам живые, никогда незаглушимые стремления и потребности человеческой природы, вынимает в самой глубине души запрятанный протест личности против внешнего, насильственного давления и представляет его на наш суд и сочувствие. Такие открытия делает нам Гоголь в некоторых повестях своих; то же, только в несколько затейливой форме, находим мы в «Бедных людях» г. Достоевского и отчасти в других его повестях.

Чиновник Девушкин, например, живет себе, дожил до седых волос, прослужил без малого тридцать лет тихо и скромно, ни о чем не задумываясь, ни на что не претендуя. «Что это вы пишете мне, – объясняется он с Варенькой, – про удобства, про покой и про разные разности? Маточка моя, я не брюзглив и не требователен, никогда лучше теперешнего не жил, так чего же на старости-то лет привередничать? Я сыт, одет, обут, да и куда нам затеи затевать! Не графского рода!.. Родитель был не из дворянского звания, и со всей-то семьей своей был беднее меня по доходу. – Я не неженка!» И точно, он не неженка: квартиру занимает за перегородкой в кухне, платит за нее по два целковых и утешается тем, что он «ото всех особнячком, помаленьку живет, втихомолочку живет!»… «Сыт я», – говорит, а за стол платит пять целковых в месяц; можно представить, какая тут сытость. Обут и одет он, – тоже соответственно, но все повторяет: «Я не ропщу и доволен, жалованья достаточно, вот уже несколько лет достаточно». Относительно своего умственного состояния он тоже сознает, что он человек неученый, на медные деньги учился, и слога не имеет, и высоких материй понимать не может, а потому далеко и не лезет. С общественным своим положением он примирился отлично. Он дошел до таких выводов, успокоительных и резонных: «Всякое состояние определено всевышним на долю человеческую. Тому определено быть в генеральских эполетах, этому служить титулярным советником, такому-то повелевать, а такому-то повиноваться. Это уже по способности человека рассчитано; иной на одно способен, а другой на другое, а способности устроены самим богом». Утвердившись в таких целительных мыслях, Макар Алексеич вместе с тем совершенно теряет всякую опору внутри себя, в собственном рассудке и высшею, единственною мерою своих достоинств считает уже не собственное сознание, а мнение начальства и формальные отношения. Достоинства свои он описывает таким образом: «Состою я уже около 30 лет на службе, служу безукоризненно, поведения трезвого, в беспорядках никогда не замечен. Как гражданин, считаю себя собственным сознанием моим, как имеющего свои недостатки, но вместе с тем и добродетели. Уважаем начальством, и сами его превосходительство мною довольны (собственное-то сознание куда пошло!); и хотя еще они доселе не оказывали мне особенных знаков благорасположения, но я знаю, что они довольны». Далее Макар Алексеич опять показывает, как сильно его собственное сознание: я, говорит, «в больших проступках и продерзостях никогда не замечен, чтобы этак против постановлений что-нибудь или в нарушении общественного спокойствия, – в этом я никогда не замечен, этого не было; даже крестик выходил»… Как видите, крестик составляет в некотором роде базис философии Макара Алексеича и самый высший, последний аргумент его. Он не лишен и амбиции, но она удовлетворяется тоже довольно легко; он раз, например, выпил неосторожно, дебошу наделал, по его словам, и после того пишет к Вареньке, утешая ее: «Вы, – говорит, – обо мне не беспокойтесь; спешу вам объявить, что амбиция моя мне всего дороже, и уведомляю вас, что из начальства еще никто ничего не знает, да и не будет знать, так что они все будут питать ко мне уважение по-прежнему». Вообще Макар Алексеич до того дошел, что даже сапоги и шинель носит не для себя, а для других, в особенности же для его превосходительства; и чай пьет тоже больше для других, и все для других из амбиции. «По мне все равно, хоть бы и в трескучий мороз без шинели и без сапогов ходить – я перетерплю и все вынесу, мне ничего; человек-то я простой, маленький». Но «сапоги нужны для поддержки чести и доброго имени: в дырявых же сапогах и то и другое пропало». То есть как же пропало? А так, что «вдруг его превосходительство заметят и невзначай как-нибудь отнесутся на мой счет – беда!..» К этому кодексу морали и житейской мудрости, выработавшемуся в голове Макара Алексеича, прибавьте умилительно-подловатое впечатление, оставшееся в нем от сцены, когда у него отлетела пуговица в присутствии генерала и генерал дал ему сто рублей и пожал руку. Сцена эта действительно превосходная, много раз была цитирована и потому, конечно, памятна читателям. А вот мысли о ней самого Макара Алексеича: «Клянусь вам, – пишет он Вареньке, – что как ни погибал я от скорби душевной, в лютые дни нашего злополучия, глядя на вас, на ваши бедствия, и на себя, на унижение мое и мою неспособность, несмотря на все это, клянусь вам, что не так мне сто рублей дороги, как то, что его превосходительство сами мне; соломе, пьянице, руку мою недостойную пожать изволили! Этим они меня самому себе возвратили. Этим поступком они мой дух воскресили, жизнь мне слаще навеки сделали, и я твердо уверен, что как я ни грешен пред всевышним, но молитва о счастии и благополучии его превосходительства дойдет до престола его!» В этих излияниях душевных вы видите доброту, чувствительность, благородство, если хотите – даже утонченную деликатность Макара Алексеича; но согласитесь, что ведь вам жалко то унижение, в какое он ставит себя, и только сила сострадания прогоняет в вас то чувство отвращения, которое иначе невольно возбудилось бы в вас таким искажением человеческой природы… Забитый, тощий пес Улисса {16} , с воем и ласкою встречающий своего господина, неизмеримо ближе и равнее с ним, нежели этот чиновник с благодетельным его превосходительством. Полное отсутствие какого бы то ни было сознания о своем достоинстве, полное признание своего ничтожества, исключение себя из того рода существ, к которому равно принадлежат и Макар Алексеич, и его благодетель, – вот что видите вы в излияниях его благодарности. А он между тем счастлив, сам счастлив собственным унижением, и в умилении молит бога простить ему «ропот и либеральные мысли», которые он позволял себе подчас «в прежнее грустное время…»

16

Улисс – римский вариант имени Одиссея, героя поэм Гомера.

Поделиться:
Популярные книги

Отверженный VIII: Шапка Мономаха

Опсокополос Алексис
8. Отверженный
Фантастика:
городское фэнтези
альтернативная история
аниме
5.00
рейтинг книги
Отверженный VIII: Шапка Мономаха

Газлайтер. Том 18

Володин Григорий Григорьевич
18. История Телепата
Фантастика:
попаданцы
аниме
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Газлайтер. Том 18

Неправильный лекарь. Том 1

Измайлов Сергей
1. Неправильный лекарь
Фантастика:
городское фэнтези
попаданцы
аниме
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Неправильный лекарь. Том 1

Вторая жизнь Арсения Коренева книга третья

Марченко Геннадий Борисович
3. Вторая жизнь Арсения Коренева
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Вторая жизнь Арсения Коренева книга третья

Охотник за головами

Вайс Александр
1. Фронтир
Фантастика:
боевая фантастика
космическая фантастика
5.00
рейтинг книги
Охотник за головами

Младший сын князя. Том 8

Ткачев Андрей Сергеевич
8. Аналитик
Старинная литература:
прочая старинная литература
5.00
рейтинг книги
Младший сын князя. Том 8

Новый Рал 7

Северный Лис
7. Рал!
Фантастика:
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Новый Рал 7

Газлайтер. Том 9

Володин Григорий
9. История Телепата
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Газлайтер. Том 9

Кодекс Охотника. Книга XVIII

Винокуров Юрий
18. Кодекс Охотника
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Кодекс Охотника. Книга XVIII

Камень Книга седьмая

Минин Станислав
7. Камень
Фантастика:
фэнтези
боевая фантастика
6.22
рейтинг книги
Камень Книга седьмая

На распутье

Кронос Александр
2. Лэрн
Фантастика:
фэнтези
героическая фантастика
стимпанк
5.00
рейтинг книги
На распутье

Кто ты, моя королева

Островская Ольга
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
7.67
рейтинг книги
Кто ты, моя королева

Ученик. Книга третья

Первухин Андрей Евгеньевич
3. Ученик
Фантастика:
фэнтези
7.64
рейтинг книги
Ученик. Книга третья

Измена. Право на любовь

Арская Арина
1. Измены
Любовные романы:
современные любовные романы
5.00
рейтинг книги
Измена. Право на любовь