Забытая сказка
Шрифт:
Заголовка газет поразили… Сараевское убийство, война, Россия встала на защиту славян, мобилизация… Забил другой пульс жизни. Еще вчера мирное, спокойное житье бытье переключилось на тревогу, слезы и горе. Создалась какая-то неразбериха, суета, бестолковщина. Сразу сбились с порядка и захромали телеграф, почта, железные дороги. Пассажирские поезда пошли без расписания, с большими опозданиями, перемешиваясь с поездами специального военного назначения. Частные телеграммы запаздывали, даже терялись. Весь домострой от слов «война», «мобилизация» в одно мгновение был изъят из обихода, в первую очередь все и вся для войны.
Прошла
Вот две телеграммы, полученные мною одновременно. «Танюша, выезжай немедленно, не теряй ни дня, ни минуты. Дима». Вторая, помеченная тем же числом: «В моем распоряжении одиннадцать суток, умоляю, торопись. Дима».
Обе телеграммы опоздали на пять суток. Что они были на «ты» меня не поразило, это иначе и быть не могло. Ведь скажи он мне в последний отъезд: «Танюша, поедем со мной». Разве я бы осталась? Но он до последней минуты предоставлял это мне. А я… Ожидая экспресс, я застряла. А если бы я выехала с первым попавшимся поездом, не дожидаясь четверга, я бы приехала выгадав два-три дня. Но есть другая воля, не наша.
— Приезжайте завтра с утра, — сказал мне комендант, прочитав мои телеграммы. — Это Ваш муж?
Я не помню, что я ответила, только втолкнул он меня в поезд чуть ли не к вечеру. Моя бедная старушка Елизавета Николаевна томилась со мной на вокзале, вплоть до моего отъезда. Шесть суток уже потеряла и еще вопрос, как долго мы будем тащиться. А тащились мы ровно пять, итого одиннадцать суток. Пропускали нагоняющие нас военные эшелоны и простаивали, на полустанках часами. Одним словом поезд шел без расписания. Что можно было сказать о моем душевном состоянии с момента, когда глаза прочли «война» — это самое страшно и ужасное слово на человеческом языке. Опустошение и безнадежность и во мне, и вокруг. Сначала я считала с отчаянием ускользающие сутки, и уже десятое и одиннадцатые привели меня к состоянию, когда человек совершенно потерял способность сопротивляться, бороться и даже воспринимать.
На Московском вокзале меня встретил Савельич.
— Матушка-голубушка, скорее, скорее, может, еще застанем.
Мы мчались на автомобиле на Варшавский вокзал. Дима в форме гусара сбежал с лестницы и вошел в автомобиль, а Савельич побежал на перрон, чтобы не пропустить первого звонка.
— Моя сестреночка, моя Танюша… — Дима целовал мою голову, глаза. — Боже мой, как я счастлив, что еще раз вижу тебя! Вот, Танюша письмо.
Он вынул объемистый пакет.
— Это все, что я тебе не сказал, и все, что думал, ожидая тебя. — он сам положил его в мою сумку. — А у меня, не думай, что ничего нет от тебя. Со мною твоя вышитая голубая рубашка и единственная твоя записочка, помнишь? На второй день моего приезда в твой волшебный домик в лесу, помнишь?
И он заглянул в мои глаза. Его бодрый шутливый тон не походил к его измученному, страшно похудевшему лицу и глазам полным тоски.
— О Дима! — вырвалось у меня стоном. Я обвила его шею и приникла к его губам.
— Дмитрий Дмитриевич,
— Пойдем, Танюша.
Пока мы добрались до его вагона — второй звонок. Савельич трясся и форменно рыдал:
— Дозвольте приехать… На фронт… К Вам…
— Хорошо, хорошо, не плачь, старина, — Дима приласкал и поцеловал старика.
— Прощай, Танюша, прощай, моя любимая! Эти самые слова в предсмертной тоске таким же тоном сказал мне Николай Николаевич. Поезд уже скрылся совсем! Вот сейчас был здесь, стоял рядом, говорил… Пришел и ушел… Да, пришел и ушел, чует сердце, навсегда… И почему-то астры в кабинете Николая Николаевича и в саду Пелагеи Ивановны померещились, зловеще покачивали головками… Да-да, был и ушел….
Ровно через два часа, как меня ни уговаривал Савельич остаться, поехать и посмотреть, что для меня его высокоблагородие Дмитрий Дмитриевич приготовили, с первым попавшимся поездом я выехала обратно домой, остаться сейчас в Москве мне показалось невыносимой болью.
В поезде было несколько пассажирских вагонов третьего класса и только один микст, то есть полвагона третьего класса, а другая половина второго, остальные вагоны были товарные, с грузом, Поезд назывался товаропассажирским, полз черепахой, пыхтел, гремел, бесконечно стоял на станциях. И каждый раз, когда он останавливался, или после третьего звонка отправлялся в путь, или вдруг по дороге сбавлял ход, то по всему поезду пробегал шум цепей и стук буферов друг о друга с соседним вагоном. Толчки были так сильны и громогласны, словно соседний вагон налезал на наш, или вот-вот цепи порвутся. Этот кажущийся пустяк отрезвлял меня и приводил к действительности, и я встречалась глазами с сидящей напротив меня женщиной, лет пятидесяти, у которой также на заставшем лице и глазах пробегал испуг только что проснувшейся после тяжелого сна. Затем мы вновь погружались в дремоту случившегося. Она в неподвижном сидении, я же лежала пластом. Горе у нас с ней было одинаково, только по содержанию разное. Проехали мы почти двое суток молча, друг друга не беспокоили. Сторонились.
Каждая думала, как бы другая не заговорила. Только на третьи сутки она уже не сидела, а как-то неловко, неудобно скрючившись, крепко спала.
Ночью мы притащились в Вологду. В Вологде мне всегда была телеграмма от Димы, да была, но более не будет… Не будет.
— На сносях Наташа, не могла мужа проводить… Дочка… — сказала женщина отрывисто, — да и сына проводила, обоих, и зятя… С годочек замужем побыла…
Она не со мною говорила, хотелось ей попричитать, пожаловаться, яростно собирала вещи и беспорядочно толкала их в чемодан.
— В Вологде выходить, торговля большая… Хозяйство, дома… Что без них-то, без родимых. Пашке всего тринадцать, последний… Что с него возьмешь… Дитя еще… Ах, Боже мой! Ведь вот еще на днях говорила с ними, обнимала, крестила…
Да, были, и нет… Дал Господь и взял… Его воля!.. Его воля, за грехи окаянные.
Вдруг она спохватилась, как будто только что обнаружила мое присутствие.
— Простите, ослабела я, волю потеряла… — и затряслась, зарыдала неутешно.
Ее слезы, ее горе было и моим горем. Обнялись мы с ней, с этой чужой, неизвестной мне женщиной, и обе рыдали, жалуясь, причитая невпопад, и невпопад свою боль сердечную одна другой вскрикивали. Освежили ли нас эти слезы, или изменили они ход мыслей, только это страшное оцепенение ушло, прорвалось, и были у меня от слез и нос и глаза опухшие. Красные, как у тех баб, что на станциях попадались, что своих родимых провожали.