Забытые
Шрифт:
— Ты, Платоныч, сидишь тут, ничего не знаешь, а?
— А что?
— Доит, корову доит… хы, хы, хы! Заставила… хы, хы, хы! ей-богу!.. хы, хы, хы! в юбку свою нарядила, в платок, сидит дурак под коровой, чиркает… Пойдем, покажу… Умрешь — не увидишь! Погоди, — завопил он, перестав смеяться и грозясь кулаком в окно, — погоди, сукин ты сын, узнаешь!.. Она тебя выдоит самого неплошь коровы!..
— Скоро, видно, на крестинах загуляешь… — сказал, смеясь, Платоныч. — Все, чай, поднесут банку… Будешь, бог даст, на старости лет няньчить внучка либо внучку… Вот и тебе дело найдется…
XIV
Приспел,
— Ой, батюшки, смерть моя! Ай, батюшки, умираю!..
— Не умрешь, врешь, — злобствовал Федул Митрич, сидя вместе с Иваном Захарычем в огороде, куда их прогнали из дому, — не умрешь!..
— Ой, батюшки, смерть моя! Ой, батюшки, умираю! — несся из хаты вопль, слушая который, Иван Захарыч рад был провалиться куда-нибудь в преисподнюю.
— А-а-а! — ехидничал Федул Митрич. — Что, брат, это, видно, не мутовку облизать… Так и надо… Ну-ка еще, ну-ка еще… Эва завыла!
Около Химы работали две женщины: сваха Лукерья Минишна и старушонка повитуха, маленького роста, с горбом на спине, худая и сморщенная, как старый высохший гриб… Обе, собственно говоря, ничего не делали. Сваха толкалась зря, как ступа, всплескивала, глядя на Химу, руками с выражением испуга и сожаления, а повитуха то и дело говорила Химе:
— Потерпи, матушка, потерпи, девонька… Бог терпел и нам велел… Крута горка да забывчиста.
— Ой, батюшки, смерть моя! Ой, батюшки, умираю!.. Подайте ножик, за-а-режусь!..
— Поди, дай ей ножик-то, — язвил Федул Митрич, обращаясь к Ивану Захарычу. — Хорошее бы дело… тебе бы, по крайности, отдышка, а то, помяни ты мое слово, съест она тебя живьем, проглотит, как щука пискаря…
Роды задались трудные… Химу «не отпускало» двое суток, и эти двое суток она вопила без передышки.
На вторые сутки к вечеру, наконец-то, «бог простил»… Хима «растряслась»: родился мальчик.
— Наследничка тебе, батюшка, господь послал, — сообщила Ивану Захарычу старушка. — Эдакой-то кряжистый, чисто репина… весь в тебя, все обличье твое… надо же такое сходство…
— Хы! — засмеялся бывший при этом Федул Митрич, — корми, дурак… Погоди, взвоешь еще!
— Да что вы, тятенька, каркаете… Грех вам от господа, — возмутился Иван Захарыч. — Дочь свою кровную не щадите… срамите на всю подселенную…
— Хы, хы, хы, погоди… взвоешь!..
XV
В домишке стало шумно. Новорожденный орал день и ночь почти без перерыву. Живот ли у него «схватывало» от сосок, которыми Хима старалась заткнуть ему глотку, или от чего другого, — неизвестно, но только он орал, орал и орал. Хима сердилась и со злости плакала. Иван Захарыч брал его иногда на руки и неловко «тюлюлюкал», приговаривая: «ах, дуду, дуду, дуду! потерял мужик дугу, на поповом на лугу, шарил, шарил — не нашел, взял заплакал, да пошел»…
Федул Митрич, глядя на них, фыркал носом или, отвернувшись на лежанке к стенке, заливался про себя ехидным смехом.
К году Хима опять «затяжелела» и сделалась, по выражению Федул Митрича, «злее чорта»… Кроме того, ее вдруг «обуяла» какая-то непомерная жадность, скаредность. Чай, сахар, хлеб, все это она заперла в шкаф,
— Мы не господа, — говорила Хима, — сожрать-то что хошь можно… Вон люди-то как живут, на одной на сухой корке — и то живы. Другому бы давно помирать пора, — продолжала она, выразительно глядя на Федул Митрича, — а он, неизвестно зачем, живет… место занимает…
— Тьфу ты, окаянная сила! — плевался, вскакивая из-за стола, Федул Митрич. — А я тебя, чорта, кормил?.. Забыла?.. Погоди, — обращался он к Ивану Захарычу, — дойдет дело, будешь ты у ней ноги мыть да эту самую воду пить… Погоди!.. Может, доживу — увижу…
Но дожить и увидать ему не пришлось, и он вскоре помер от «распаления в легком», лежа на своей лежанке…
А Хима благополучно родила другого мальчишку…
Жизнь потянулась в домишке тусклая, с ребячьим писком, с грязью, недоеданием, попреками, руганью…
Хима совсем опустилась. Ходила с мокрым подолом, грязная, с худым желтым лицом, постоянно ругаясь, пронзительно визжа и трясясь над всякой монеткой…
Ивана Захарыча она считала своей неотъемлемой собственностью, с которой можно делать, что угодно…
Жилось этой «собственности» плохо. Работы было совсем мало, — кое-какая грошовая починка, деньги за которую приходилось получать с трудом… Дела по огороду не ладились: либо мороз хватит чуть не в июле, либо червь навалится, либо еще что… На рынке торговля тоже шла не важно, да и Химе бывало некогда торговать: заболел второй мальчишка и не шел с рук. Хима злилась, орала и на него: «чтоб ты издох!» — и на мужа.
— Кабы знала, что ты такой, лучше бы в девках десятерых родила, чем тебя дожидаться. Заел ты мою жизнь… Куда ты годен: ни в пир, ни в мир, ни в добрые люди…
Иван Захарыч молча слушал, и в его душу заползала тупая, мучительная тоска-злость.
— О, господи, владыко живота моего, — шептал он, уходя от греха куда-нибудь в огород. — И догадало меня… Жил бы теперича один… А все Соплюн проклятый… Н-да, правду говорил старик: «погоди, узнаешь»… вот и узнал…
Иногда, очень, впрочем, редко, удавалось Ивану Захарычу «отлучаться» из дому в город, отнести работишку, получить за нее, если отдадут, деньжонки, купить лаку, клею, политуры или что еще, нужное по его делу, в чем Хима ничего не понимала. Эти редкие отлучки были для Ивана Захарыча все равно, что для жаждущего в пустыне вода.
Он шел в трактир попить за пятачок чаю. Ему нужен был, конечно, не чай, а то, что он любил чуть не с пеленок: вся эта шумная трактирная жизнь, спертый воздух, хлопанье дверью, беганье половых, пронзительная трескотня канареек, галденье мужиков, чтение газеты… Он садился где-нибудь в сторонке, спрашивал пару чаю и сидел, с наслаждением поглядывая по сторонам, слушая разговоры, забывая на время, что дома ждет его Хима со своими ругательствами, дети, попреки… тоска. В особенности, сидя в трактире, он любил слушать чтение «ведомостей». Сам он читал плохо, почти что ничего не понимал. Другое дело в трактире, когда эти же самые «ведомости» читал кто-нибудь другой. Тут Иван Захарыч, подсев к чтецу, превращался весь во внимание, изображая из себя в некотором роде знак вопроса.