Задача России
Шрифт:
хотя иной «младенец» уже и тогда «превратно толковал»
Понятный смысл правдивых разговоров,
не извращая, однако, их смысла в пух и прах, полностью их не перевирая. Есть и еще одно такое слово. Нужно и его упомянуть. Но не прежде, чем радость выразив, которую все мы испытали, вдалеке пребывающие, последние, когда узнали, что все-таки сказана была тому безобразнику правда, что не все у нас нынче сплошной СССР, что есть за этими буквами Россия.
«Благообразия не имеют», говорит старец Макар Иванович в «Подростке», и задевают его слова самого «подростка», повторяет и он: «У них нет благообразия», хочет благообразия
Что же это такое, благообразие? Если верить академическому «Словарю современного русского литературного языка», — «приятная внешность». А «благообразный»? «Имеющий привлекательную наружность, приличный, приятный на вид». Тут же указано, что слово это устарело. Но ведь устарелые слова лучше других сохраняют свое значение. И если современный русский читатель решит, что старец Макар Иванович хлопочет всего лишь о приятной внешности, а Платон Каратаев понравился Пьеру и Толстому тем, что «самым простым событиям» в рассказе о них придавал некое, «торжественное» почему-то, приличие и такую же приятность, то придется ему насчет Академии Наук почесать затылок да и подумать, пожалуй зная, сколь охотно цитирует она в этом издании своем и Достоевского, и Толстого, что действует эта почтенная – или, быть может, лишь полупочтенная дама без всякого благообразия. Как, увы, и «Русско-английский словарь» Смирницкого, где благообразие рекомендуется понимать как comeliness. Бедные англичане и американцы! Много они доймут в нашей литературе, если примут того Макара и этого Платона за каких-то фатов, или франтов, озабоченных лишь «привлекательной наружностью». Что и говорить, перевести это слово нелегко; как и другие греками нам завещанные слова — благочестие, благоговение, благолепие, — оно на западные языки, в сущности, не переводимо. Можно такие слова пояснить, на смысл их навести (но, конечно, не путем фальшивого их перевода). Дело это не безнадежное: Запад тоже Греции внук, но при другом отце; однако слов, в точности соответствующих этим словам, не по составу только, но и по смыслу, на его языках нет. Этой своей особливостью, греческою русскостью они и требуют нашего внимания. Они Россию, оторванную Петром от немалых сокровищ своего прошлого, связывают с Древней Русью, а через нее с Византией, а через Византию с Древней Грецией. «Благообразие» — едва ли не самое знаменательное из них. Недаром привлекло оно взгляд как Достоевского, так и Толстого. Позволительно видеть в нем ключ, один из драгоценнейших ключей к еще не осознанному Западом и пренебрегаемому Россией наследию России.
В благообразии есть и внешняя сторона. Старец из крестьян Макар Иванович и солдатик-мужичок Платон Каратаев были, каждый по-своему, и внешне благообразий хоть и не так, чтобы внешность их просто-напросто можно было назвать «приличной», «приятной» или «привлек тельной». Но не в их внешности дело, и сами они (в этом отчасти их благообразие и состоит) вовсе о ней не думают. Видимое благообразие для них, как и в облике их – лишь сияние невидимого духовного и душевного; а оно само — не что иное как нераздельное слияние добра и красоты, оттого и проступающее наружу, что красота, в последней своей сути, ничем другим и не может быть как излучением добра. Ничего нет прекрасного для них, как и в облике их, что тем самым не было бы добрым, и ничего доброго, что не сияло бы красой. В этой неразрывности, в этом отказе от разрыва и состоит та основа духовной жизни, из которой выросло все то в нашем прошлом, о чем всего крепче мы, как и другие, чувствуем, что оно — наше.
Основу эту создали не мы. Мы получили ее от греков вместе с христианством, полученным от них. Напрасно было сказано (Вейнингером) о нас, что мы самый негреческий из всех народов. Мы только самый немраморный, неолимпийский, и в этом смысле наименее языческий. Греки не статуи одни создали; они создали иконы и саму их идею; да и в статуях было предвестие икон, а не одних только гипсовых «антиков». Греческий язык никогда отчетливо не отделял добра от красоты, и еще Платон не во всем и не до конца их разделяет. К этому стремился современник его, софист Продик, положив начало тем бесчисленным усилиям мысли, в результате которых эти, как и многие, понятия уточнились, заострились, но и обособились до такой степени, что породили пуритан, чурающихся искусства, наряду с пуританами эстетики, отвергающими нравственность. Мы от греков переняли нашу разумную безрассудность или от них разрешение получили надолго ее сохранить. В переведенной с греческого Книге Бытия Творец, созерцая творение свое, говорит о нем: «добро зело», или по-русски: «хорошо весьма», что в обоих случаях означает похвалу красоте, но при полной невозможности для нас помыслить эту красоту злою. «Доброта» значило некогда «красота»; древнерусское житие св. Февронии повествует о «неизреченной добро те» не ее сердца, но ее лица (как это отметил давно уже отец Павел Флоренский). И столь же двойственным — вернее, обоюдным — остается даже и доселе слово «хороший».
Мы говорим «он хорош собой», и лишь для очень недогадливых и неискушенных по части языка читателей
Онегин, я тогда моложе, Я лучше, кажется, была, —может
Что и говорить, рассудок давно вступил в свои права, памятуя не о смыслах, а о пользах. Слова для него — разменная монета, и, решая крестословицу, никто не помышляет о кресте. Но в глубине совести — о, разумеется не чистой, – что-то все же шевелится, благодаря чему в раскрещенной России удачное это словечко заменили низколобо украденным «кроссвордом», а крест после имени покойника – черною рамкой, намекая, надо полагать, на тюремное окно. Да и все эти мысли, некогда вложенные в слова, — конечно, все они не протокол, а постулат, не дважды два — четыре, а вера — вера и надежда, вера и любовь. «Удивительное дело, — восклицает Позднышев в «Крейцеровой сонате», – какая полная бывает иллюзия того, что красота есть добро. Красивая женщина говорит глупости, ты слушаешь и не слышишь глупости, а слышишь умное. Она говорит, делает гадости, а ты видишь что-то милое…» Но ведь слышишь и видишь ты это, потому что ты влюблен и потому что влюбленность твоя приподнялась до любви, иллюзорно осуществившей требуемую ею нераздельность. Если не приподнялась бы, не создалось бы иллюзии, не было бы и надобности в ней. В требовании этом, а не в иллюзии все дело. Толстой ведь и сам, хоть и писал: «Добро не имеет ничего общего с красотой» (думая об искусстве, в книге «Что такое искусство?»), все-таки всю жизнь прожил в этом отказе отделясь добро от красоты. Все заблуждения его насчет искусства и многого другого связаны с этим, но и все величие, как и вся правда, что и в заблуждениях сквозит. Позднышеву он сам мог сказать, да в сущности уже и сказал: красива, быть может, красавица твоя, да неблагообразна; не той красотой хороша, несовместимы с которой гадости и глупости. А Достоевский, если б дожил до «Крейцеровой соната», подумал бы, припоминая слова Шатова в «Бесах»: нет, если «мир спасет красота», то не эта красота. И, быть может, пришла бы ему на ум утреня Великой Субботы, где, обращаясь ко Христу, поют: «Ад умертвил еси блистанием Божества».
И страданием Божества. Не эта ли в страдании обретенная, страданием просветленная красота спасает мир? Не она ли ад умерщвляет в душах наших? Так, даже не зная о том, верила Россия. «Где сокровище ваше, там будет и сердце ваше». В этом было сокровище ее. В этом самая сокровенная сердцевина ее наследия. Оттого и не хотела она красоты, не осиянной добром, оттого искала и в добре того побеждающего смерть блистания. Оттого и готова была, вместе с Раскольниковым, как и вновь будет готова, если обретет наследие свое, «всему страданию человеческому» поклониться. Как он в земном поклоне перед Сонечкой, так и она перед всем, что было замучено и поругано за долгие эти годы, в земном поклоне страданию безымянной нашей страны и состраданию к ней, которое в Сонечке было, по слову Достоевского, но верю, что не в ней одной есть и будет — ненасытимым .
РАЗГОВОР О БАХВАЛЬСТВЕ
— Отчего это ваши соотечественники, — говорил мне как-то, не так давно, старик-француз, бывавший в России и хорошо понимающий по-русски. — Отчего это ваши соотечественники так склонны к самовосхвалению, к хвастовству, к тому, что так метко называется у вас — ах, как богат, как великолепен ваш язык, — бахвальством? Не то чтобы к индивидуальному бахвальству, этого я не замечал, а к собирательному, коллективному, к такому, которое говорит не «я», «мое», а «мы», «наше». На поверку это ведь сводится к тому же самому: «я» — составная часть этого «мы», «мое» — составная часть этого «наше». Если я скажу: «Мы лучше всех», то ведь я тем самым сказал: «Я лучше всех», – если не всех, кто внутри этого «мы», то всех, кто за пределами его, а их ведь очень много. Вот я читаю ваши газеты, а там на все лады и повторяют это самое «мы лучше всех».
Тут я прервал его: да полноте, разве это мы одни? Ведь и ваши соотечественники любят прихвастнуть — индивидуально и коллективно, всячески.
— Да, да, — сказал он, — я знаю. Классик один ваш еще полтораста лет назад молвил про нас: «Французик из Бордо, надсаживая грудь…», и в надсаживании этом ощущал он, наверно, какой-то оттенок тщеславия. Что и говорить, тщеславия у нас много и теперь. Да и самомнения, единичного и коллективного; об этом спору нет. Но к прямому бахвальству, без малейшего стеснения, в печати, приводит оно редко. Где же вы видите в наших газетах через каждые три строки выражения вроде: «наше мудрое правительство», «под заботливым руководством нашей мудрой партии» (причем пишет это член партии, очевидно, и сам себя причисляя к мудрецам), «наша первая в мире литература», «наша самая передовая наука», «наша великая социалистическая культура», не говоря уже об эпитетах, пристегиваемых к словам «народ», «страна», «родина», и о фразах, произносимых — так и чувствуется — именно «надсаживая грудь»: «нас не напугаешь», «нас не проведешь», «мы победим», «мы опередим».