Заговор букв
Шрифт:
В отличие от стихотворения о крестьянке, начинающегося как жанровая зарисовка, это можно смело числить по ведомству «поэтических жалоб», то есть элегий. Оно значительно более назывное, то есть перед нами нет яркого запоминающегося образа, а есть вечные лирические выяснения отношений с собой, своей судьбой и совестью. Страдает здесь не кто-то, кого наблюдает автор, а сам автор (точнее – лирический герой). По крайней мере, первые семь строчек выдержаны чуть ли не в стиле «школы гармонической точности», может быть, с некоторой оглядкой на позднего Пушкина. И только три последние строки свидетельствуют о том, что мы имеем дело с текстом Некрасова, а не второразрядного эпигона тридцатых годов. Что же здесь такого, с чем раньше столкнуться русский читатель не мог?
Во-первых, полное безразличие к чистоте культурных традиций, к которым поэт обращается. Если поэт пушкинского поколения упоминал музу, то весь образный ряд должен был относиться к античной культуре и неизбежно «отдавать» классицизмом. Собственно, в этом и было главное правило школы Жуковского – Батюшкова: не ставить рядом то, что не относится к одному ряду, будь то лексика или зрительный
15
В качестве контрпримера можно было бы привести «Войну богов» Э. Парни, но там автор как раз сталкивает разные культурные традиции в целях извлечения комического эффекта.
Во-вторых, некрасовская Муза в отсутствие ее сестры – избиваемой крестьянки подменяет ее, становится на ее место. Образ, который вывел Некрасова к новому пониманию своей Музы, уходит, а буквально битой становится сама Муза-страдалица. Можно даже сказать, что Некрасов подводит итог, говоря о смерти Музы. Впрочем, подведение итогов для вечно ожидающего смерти Некрасова – обычное дело. Можно лишь констатировать, что связь между Музой и кнутом окрепла и стала постоянным для поэта мотивом. Это подтверждает и еще одно стихотворение, и вправду написанное незадолго до смерти, в 1877 году.
Это действительно последнее объяснение с музой, последнее осмысление своей поэтической роли. Здесь Некрасов уже не рисует себя в виде безвинного страдальца; но все признаваемые грехи, вся смиренная готовность к страданию, в том числе и безвинному, оборачивается финальной гордыней и ощущением избранности. Как и в предыдущем стихотворении, первые строки риторичны и являются скорее рифмованной публицистикой, зато последние три, воссоздающие все тот же образ Музы, несущей крест, представляют собой истинно поэтическую картину, не отпускавшую Некрасова с молодости и постоянно воспроизводимую им. Ключевым – и новым – словом, которое вводит Некрасов, стало слово «любовь». В стихотворении «Вчерашний день…» вдохновение подавалось как катарсис, невозможный без страдания (и сострадания); в «Безвестен я…» констатировалась смерть вдохновения; здесь, умирая, поэт говорит о заимствованной им у христианства, но решительно переиначенной ценности – сострадательной любви к вдохновению, немыслимому вне страдания. Это то самое «прочное» дело, под которым «струится кровь», как писал сам Некрасов, и то состояние, в котором «кончается искусство, и дышат почва и судьба», как сформулировал Пастернак. Поэзия Некрасова – это гигантский миф о жизни как страдании (его можно свести к политической идее о страдании народа, но можно и не сводить). Предельный образ страдания в культуре – страсти Христа. Не удивительно, что, постепенно двигаясь к этому образу, Некрасов наполняет его нерелигиозным содержанием, оставляя самое ценное, общечеловеческое: творчество, жертву, любовь.
Некрасов как автор «Железной дороги»: поэт или гражданин?
Относить или не относить некрасовскую «Железную дорогу» к лирическим произведениям (думаю, лирика в ней все же преобладает над эпическим началом, которое тоже, впрочем, наличествует в виде истории одного незаконченного разговора) – не тот вопрос, который может волновать современного читателя. Гораздо серьезней задача понять, какую эстетическую информацию несут четыре такие разные части этого длинного стихотворения или короткой поэмы, существует ли еще «Железная дорога» как эстетический феномен или превратилась в своего рода поэтический анекдот.
Анализ начинается с эпиграфа, потому что до прочтения всего текста наполнять каким-то особым смыслом название будет явной натяжкой. К концу стихотворения (или, например, к концу второй части) оно может стать художественно оправданным или остаться простым сообщением темы.
Эпиграф, возможно, действительно подслушанный автором в вагоне (столь же возможно, что и придуманный), говорит о двух вещах: показном демократизме генерала (сам-то он в генеральском пальто, но сынишку нарядил в псевдонародный костюмчик) и его глубоком непонимании роли масс в истории (на вкус Некрасова). Собственно, вопрос о роли личности и народа продолжает быть дискуссионным; в середине же XIX века дело обстояло так: многие историки простодушно отказывались видеть за историей королей и полководцев историю народов, а в пику им у Герцена, Л. Толстого, Некрасова (а из иностранцев – у Маркса) зрела мысль о ведущей роли в истории народа. Зафиксируем, что источником вдохновения Некрасова послужили идейные разногласия с генералом. Наверно, выяснение отношений можно было бы облечь в форму публицистической статьи, но наш автор – поэт, и он уверен, что форма гражданской лирики (нечто среднее между сатирой и одой) тоже отлично подойдет.
Первая, вступительная часть стихотворения,
Блистательная по красочности и мощи картина оказывается напрочь уничтоженной попыткой прямого и плоского нравоучения и вызывает вместо ожидаемого комический эффект. Но если отвлечься от этой неудачи, порожденной ложно поставленной задачей, нельзя не отметить ряд изумительных строф, включающих впечатляющий миф о царе голоде и фантастическое, почти гоголевское восстание мертвецов. Раскачка трехсложного некрасовского ритма, как нельзя лучше передающая ощущение движения поезда, способствует созданию одного из наиболее трагических мест стихотворения. Но трагизм смазан, и пафос концовки второй части тратится вхолостую. Сильные стороны поэзии Некрасова (изобразительное и техническое мастерство, умение чувствовать чужую боль как свою) столкнулись с попыткой навязать стихотворению публицистические функции. Но риторика, даже самая благородная, уживается с поэзией плохо. Перефразируя Верлена в исполнении Пастернака, можно сказать, что ХХ век капитально свернул хребет риторике. Значительная часть наследия Ломоносова, Державина, Маяковского, подавляющая – Рылеева и Брюсова из-за этого погибли для читателя. Некрасову ХХ век русской поэзии обязан многим, но все же и его риторика оказалась нежизнеспособной.
В двух последних частях стихотворения таких провалов нет, прежде всего потому, что пафос в них сменяется иронией, и ирония глубже и тоньше передает некрасовскую мысль, чем попытка ее прямого утверждения.
Третья часть главным образом состоит из монолога генерала, сторонника аристократического взгляда на историю и искусство. Генерал в сниженном и опошленном виде разворачивает позицию «искусства для искусства», противопоставляет художника черни. Все это очень (вплоть до прямого цитирования) похоже на некоторые стихотворения Пушкина. Вспомним, например, «Поэта и толпу», где есть такие строки о мраморном боге, обращенные к толпе:
Печной горшок тебе дороже,Ты пищу в нем себе варишь.Не будем сейчас разбирать тонкости отношения Пушкина к толпе и народу; очевидно, что для него это не синонимы. Но для генерала это синонимы, так что Некрасов, хотя и полемизировал с Пушкиным постоянно по поводу роли поэта, в данном случае спорит с толпой (представителем которой является как раз генерал) на стороне народа. Генерал, озвучивая пошлые и неглубокие мнения толпы, неспособной увидеть лес за деревьями, пытается опереться на Пушкина, но это не значит, что Пушкин им понят. Народ для генерала – носитель духа разрушения и хаоса, созидателем может выступать только герой. Это абсолютно механистическое понимание, свойственное человеку, для которого мужики все равно что для нас инопланетяне. Они чужие и не порождают у него никаких чувств, кроме отвращения (в другой ситуации мог бы добавиться еще страх). Стоит ли говорить, что к коллизии «народ – Пушкин» это не имеет никакого отношения. На этом фоне взывание генерала к христианскому гуманизму («Знаете, зрелищем смерти, печали / Детское сердце грешно возмущать…») выглядит особенно неуместно и полностью разоблачает этого малосимпатичного персонажа.