Закат в крови(Роман)
Шрифт:
Очень мрачный, почти зловещий свет был разлит вокруг юнкеров, и трудно было понять, откуда он шел: то ли от узкой ядовито-желтой меркнущей полоски в небе, то ли от огненных вспышек рвущейся шрапнели, то ли от мальчишески тонких фигурок, тщетно пытающихся сдержать силы красных, неотвратимо надвигающихся со всех сторон.
Долгим показалось время, покуда наконец Шемякин ознакомился с картиной.
— Не понимаю, как из-под твоей кисти выскочила совсем неожиданная вещь! — наконец воскликнул он. — И тем более сейчас, когда широко развилось наступление армий Юга России, генерал Май-Маевский взял Харьков, корпус Шкуро разбил Махно под Гуляйполем, дивизия
Он обернулся к Ивлеву и изумленно развел руками.
— А ты лучше прямо скажи, удалась ли вещь? — Ивлев нетерпеливо переступил с ноги на ногу.
— Да в том и дело, что удалась! И удалась на славу! — восторженно засверкал черными очами Шемякин. — И только потому удалась, что художник Ивлев в этой работе совершенно отделился от Ивлева-поручика, адъютанта Корнилова.
— Как отделился? Ты, Иван, говоришь что-то бездоказательное.
— Нет, абсолютно доказательное!
— Ну, довольно каламбурить. Говори всерьез, — потребовал Ивлев. — Работая над картиной, я одновременно оставался и поручиком, и художником, то есть не раздваивался.
— Но ты сам же говорил, что картина должна внушать героические мысли, возбуждать чувство уверенности, воодушевлять на высокие подвиги тех, кто борется с большевизмом…
— Да, а разве она вызывает противоположное? — обеспокоился Ивлев.
— Доподлинный художник любит выказать правду и, покуда следует своему истинному призванию, не изменяет совести, из-под его кисти выходят впечатляющие художественные образы, — начал издалека Шемякин, но Ивлев замахал на него руками:
— Нельзя ли покороче?
— Ну, одним словом, — сказал Шемякин, — твои юнкера сыграли с тобой штуку, схожую с неожиданным выходом замуж Татьяны Лариной. Помнишь, как этому обстоятельству удивился сам Пушкин?
— Не понимаю, при чем тут Пушкин и его Татьяна?
— Я говорю, у героев, рожденных воображением, нередко образуется своя судьба, не зависящая от воли художника или писателя.
— Довольно об этом! Говори, какое впечатление производят юнкера?
— Изволь. Они, несмотря на свою одержимую пальбу по красным, всего-навсего жалкая, осиротевшая горстка обреченных людей. Миллионы, в которых они строчат из пулеметов, неминуемо сотрут их с лица земли. Миллионы за ближайшими и дальними домами, заборами, в перспективе широкой улицы. Не отбиться от них ничтожной кучке героев, прижатых к глухой казарменной стене. Бежать им некуда. Они на Голгофе и уже распяты. Отчаянная пальба из винтовок и пулеметов — предсмертные конвульсии. Это понимает их командир штабс-капитан. Подогнув колени, он ждет последнего удара.
— Вот как! — обескураженно крякнул Ивлев и вдруг сам увидел, что картина утверждает безнадежность и тщету борьбы.
Но не это хотел показать он! Не это! Как же, в самом деле, родилось произведение, столь далекое от первоначального замысла? Лучше уничтожить его!
Ивлев решительно шагнул вперед и принялся срывать полотно с подрамника.
— Стой! — Шемякин схватил приятеля за плечо.
— Оно мое детище, и я вправе сделать с ним все что угодно! — запальчиво воскликнул Ивлев.
— Нет, твое детище, родившись, стало теперь не только твоим, но и моим. Ты не смеешь поднимать на него руку.
— А ты же посмел уничтожить «Гибель «Варяга», — напомнил Ивлев.
— Мой безумный поступок навсегда останется черным и позорным пятном на моей художнической совести… К тому же, будь в тот день, в тот час рядом ты, я отступился
— Я не хочу, чтобы существовало произведение, убивающее веру в возможность борьбы…
— Гражданская война не вечна, и если ты не хочешь выставлять на публику произведение, которое, по твоему мнению, не внушает надежд, то разреши мне взять его. Пусть оно побудет у меня.
— Я не вижу смысла сохранять полотно, — упрямо твердил Ивлев, пытаясь высвободить плечо из-под руки Шемякина.
— Послушай, Ивлев, не вижу никакой трагедии в том, что твои идеи, воплотившись в живописные образы, заговорили собственной речью. Поручик Ивлев хотел изнасиловать большое дарование художника Ивлева. Но это дарование, сильное и зоркое, не поддалось и помимо воли Ивлева-корниловца создало обобщающее художественное творение. Строго рассчитанный чертеж, по которому первоначально строилась картина, был вытеснен правдой действительности. Да, помимо воли, вопреки замыслу, ты выделил самое главное и сказал то, что надо было сказать.
— Чепуха! Я сказал как раз не то, что хотел!
— Довольно, Алексей, тебе носить дурацкий колпак: ты вошел во врата истины. Художник, живущий в тебе, оказался настоящим провидцем.
— Ты приписываешь мне слишком высокий титул!
— Нет, — горячо продолжал Шемякин, — я не стал бы удерживать тебя от уничтожения «Юнкеров», если бы ты выразил ими что-нибудь лживое, ура-корниловское. Но художник Ивлев, будучи глубоко субъективным, создал вещь глубоко объективную. Он сказал, что антинародное дело, если за него будут стоять насмерть даже юнкера-марковцы, все равно обречено. Пройдут года, утихнут бури, кончится гражданская война, но вещь, выплавленная из однородного художественного материала, будет жить как яркое свидетельство современника, который, обозревая огромное поле битвы, сам участвуя в жестокой схватке, запечатлел и подчеркнул самое характерное — обреченность тех, кто становится на пути у революционного народа. Твое полотно, выхваченное из самой жизни, из пламенной действительности, вряд ли смог бы написать тот, кто не участвовал в великом водовороте событий.
Ивлев кусал губы. То, что говорилось Шемякиным, нисколько не утешало. Он вложил в полотно немало сил, чтобы восславить подвиг вставших насмерть. Нет, не обреченность, не тщету, не безнадежность должны были утверждать фигуры юнкеров. Он представлял, что, глядя на юнкеров, каждый захочет примкнуть к ним, прийти к ним на помощь, встать рядом с ними. Он стремился к тому, чтобы художественное полотно было верно, жизненно и вдохновляло на самоотверженную борьбу.
Неужели же в нем не нашлось внутренних весов, способных в точности отвесить материал действительности в такой мере, чтобы он подчинился художническому разуму? До сих пор он был господином своего языка и знал законы ремесла, а тут вдруг сказал не то, что желал сказать. Почему?
Ивлев поднял голову и пристально вперил глаза в картину.
Она в самом деле уже жила собственной жизнью, независимой от него, ее автора. Сформировавшись по какой-то особой внутренней логике, ее образы, как бы вырвавшись на простор, двигались дальше собственными путями, издавая свое звучание.
— Так, значит, я унизил героизм, самоотверженность и жертву! — с тоской молвил Ивлев. — Значит, я в данном случае уподобился тому мудрецу из фетовского стихотворения, который говорит: «Хочу и не могу». Это же позорно для настоящего художника. Художник должен хотеть и мочь… Забирай к черту эту дрянь, иначе изорву ее в клочья!