Замирая от счастья
Шрифт:
– Отойди, Рокс. Больно.
Рокс видел, что ноги у нее превратились будто в две раздувшиеся рыбины, но не понимал, от чего это с хозяйкой. Но все-таки он отходил, шатаясь, – тело вроде легкое, а стало каким-то странным, неустойчивым, и вздыхал тяжело, совсем как человек.
– Иди, ложись к печке, там теплее, – звала его Прасковья Степановна. Рокс послушно ложился у печки, вделанной в угол комнаты, хотя тепло от нее было весьма условным.
Большую кухонную печь по утрам топили углем. В печь был вделан котел, нагретая вода из него шла в комнаты по трубам. Но это в мирное время. Осенью Нестеров покупал две грузовые машины угля,
Прасковья Степановна большую часть дня теперь лежала одетая – под одеялом, под пледом, под мужниным старым пальто и под рваным тулупом, найденным в сарае. Драцены померзли, Нестеров обрезал их под корень и убрал с подоконника на середину комнаты. Фикус стоял поникший, а мясистые его листья затвердели, как будто изнутри наполнились льдом. Горшки из-под герани опустели и были убраны в темный чулан.
Прасковья Степановна вставала теперь только перед приходом мужа. Не для того, чтобы приготовить поесть, готовить было не из чего, а чтобы смахнуть со стола все равно откуда-то бравшуюся тусклую, скучную пыль. Когда Нестеров входил – промерзлый, из темноты, она всегда шла навстречу и говорила, стараясь улыбаться, что он с каждым днем приходит все позднее и что она опасается, не завелась ли у него в институте любимая студентка.
Собственно, мелькнувшая тогда после собрания у Нестерова мысль, что Прасковья Степановна будет недовольна его поздними приходами, базировалась не на этих полушутливых укорах, а на воспоминании о прошлой жизни, в которой обеденный час – семь часов вечера – был незыблемой данностью из жизни еще более прошлой. И Нестеров старался не нарушать законы, установленные женой. Теперь же с отсутствием обеда как такового осталась только традиция. А еще Прасковья Степановна не любила вечерами оставаться одна. И хотя она не говорила об этом Нестерову, он не мог не чувствовать, что она боялась. Она не переносила темноту, а электричество теперь по вечерам часто отключали.
Страх этот появился у Прасковьи Степановны не с началом войны, а намного раньше. Нестеров заметил его года с тридцатого, когда в каком-то очередном городке в одной с ними коммунальной квартире поселился вечно пьяный мужик, которого все соседи называли просто – Партизан. Звериным интуитивным чутьем этот пьянчуга уловил нечто, ему абсолютно инородное, и в самом Нестерове, и в Прасковье Степановне. В первый же день после вселения Партизан переступил на костылях порог общей кухни и мутным взглядом обвел всех женщин, теснящихся у закопченных плит.
– Ты, – сказал он громко, безошибочно обратившись к Прасковье Степановне и для острастки выставив вперед деревянный протез,
Прасковья Степановна молча взяла кастрюлю с плиты и ушла в свою комнату. Вечером она рассказала о Партизане Нестерову. Через три дня они переехали с квартиры и вообще уехали из того города, селились с той поры только в отдельных домах, пусть даже развалюхах, но страх у Прасковьи Степановны остался.
– Может, нам через кого-нибудь разыскать моего отца и уехать к нему? – году в тридцать шестом спросила она Нестерова.
– Поздно, Паулиночка. Теперь уже не уехать.
И она, почти никогда не плакавшая, вдруг заплакала – не оттого, что вдруг с внезапной отчетливостью еще раз поняла, что больше никогда, никогда не увидит отца, а оттого, что Нестеров назвал ее прежним, почти забытым уже именем. «Паулина Генриховна» – так звали до революции Прасковью Степановну ученики в ее начальной школе.
А в тридцать седьмом, как-то вечером, когда Прасковья Степановна слушала радио и думала, что находится в доме одна, Нестеров случайно вернулся раньше обычного. Он разделся в прихожей, снял калоши и, выпрямляясь, задел и уронил висевший зонтик. Он поднял его и вошел в комнату. Прасковья Степановна стояла, вжавшись в угол. Такого выражения ужаса на ее лице он даже представить до этого не мог.
– Что с тобой? – спросил он.
– Я думала… Я боялась, что, если меня заберут, я больше тебя никогда не увижу, и ты ничего обо мне не узнаешь.
Он молча обнял ее. Она вдруг горячо зашептала:
– И в доме ведь есть твои рукописи… Тебя тоже могут схватить.
– В них нет ничего крамольного.
– Да, но ты не очень поддерживаешь Мичурина.
– Я никого не поддерживаю. Я занимаюсь лишь ядовитыми растениями.
– Петр! Вдумайся. Ядовитыми!
Он внезапно тоже понял и тоже ужаснулся.
В тот же вечер он сжег свою рукопись. Оставил только гербарий и определитель растений. Определитель был уже подписан в печать и должен был выйти после Нового года. И, когда он вышел, они переехали в очередной раз, бросив вполне налаженный дом и вполне уже ухоженный сад. Приехали сюда, в далекий город на Уральских горах, и Нестеров сразу же после покупки последнего их жилья купил и Рокса.
Муж явился позднее обычного. От куриного супа, как и от борща, отказался. Сказал, что устал, что выпьет кефиру и ляжет спать. На самом деле (Ната прекрасно это уже знала, потому что так бывало отнюдь не в первый раз) после кефира настал черед чая, пряников, и варенья, и… телевизора. Димка тупо смотрел какой-то очередной сериал. Ната не ругалась. После того как уезжаешь на работу в семь, крутишься там целый день и приезжаешь домой в девять вечера, в башку ничего не лезет, кроме такой вот дряни. Но ей хотелось поделиться.
– Дим, я замутила новый рассказ.
– Да? О чем? – Он мельком взглянул в ее сторону и снова уставился на экран.
– О войне. О том, как на Урале сохраняли картофельный фонд.
Сериал перебился рекламой.
– Дудинцев. «Белые одежды», – Димка переключился на другой канал.
– Что? – не поняла Ната.
– Я говорю, «Белые одежды». Мы в институте изучали. Роман был такой. Году в восьмидесятом. Вроде о генетиках или еще о ком-то. Но про картошку там вроде тоже что-то было. Я плохо помню, кажется, не дочитал. Или забыл.