Замыкая круг
Шрифт:
Поделать я ничего не мог, но мне казалось, ты хорошо защищался, по крайней мере, вполне непринужденно и разумно, так что я после этого разговора все же немного успокоился. Впоследствии я порой ловил себя на мысли, что меня тогда прямо-таки затягивало в твою вселенную, что границы нормальности, как я ее понимал, все больше смещались и что я все больше соглашался с тобой. Тем не менее я не успокоился, пока, по настоянию мамы, не навестил вместе с нею матерей Юна и Силье, чтобы обсудить положение и прикинуть, можно ли что-то сделать, как-то предотвратить полное сумасшествие.
На Грету, мать Юна, мамин рассказ большого впечатления не произвел. Она притворилась испуганной, спросила, будто в шоке: Что ты говоришь? Какой ужас! — но потому только, что думала, мы ждем от нее именно этого, я сразу понял, когда увидел ее реакцию на плохо скрытую ухмылку Юнова брата, сидевшего в глубине комнаты. Аккурат когда мама особенно распалилась, я заметил, как он
Оддрун Скиве, мать Силье, наш рассказ вообще не огорчил, даже наоборот. Вот здорово! — сказала она, когда мы сообщили о находках в твоем шкафчике. По-моему, вы гордиться должны, что ваш сын не желает быть стадной овцой, во всяком случае, я лично горжусь Силье, она способна думать самостоятельно и не боится этого; собственно, мы могли бы заранее догадаться, что она так скажет, каждый ведь знал, что она старательно изображает из себя этакую художественную натуру с альтернативным взглядом на всё и вся. К примеру, когда ее спрашивали, она всегда говорила, что трудится на ниве культуры и искусства, но работала всего-навсего в кафе Дома культуры, и, если не считать, что она продавала художественные постеры и билеты на всевозможные тамошние мероприятия, работа ее, по сути, ничем не отличалась от работы в кафе «Ремы» или «Домуса». По слухам, ее интерес к искусству и культуре, собственно, был лишь фасадом, частью спектакля, предназначенного сделать ее алкоголизм более приемлемым и чуть менее постыдным. Вроде как несколько более оправданно ходить с осоловелыми глазами и обвислыми, покрасневшими щеками, если ты человек богемный и трудишься на ниве искусства и культуры, а не обыкновенный работяга из кафе, как говорила преподавательница религии.
Вечеринки, происходившие у них в доме, были, кстати говоря, одной из причин, по которым нам с мамой не нравилось, что ты проводишь у них столько времени. Ладно бы веселился с ровесниками, подобные сборища нам тоже не нравились, но с ними мы кое-как мирились, по крайней мере пока они не выходили за рамки и случались не слишком часто. Но что ты все выходные сидел у них и пил с Сильиной мамашей и ее слегка потрепанными приятелями, вообще ни в какие ворота не лезло. Мама знала большинство из тех, кого Оддрун обычно приглашала к себе, и, по ее мнению, это была жалкая компания немолодых мужчин, которые некогда мечтали стать музыкантами, художниками и писателями, а в итоге, увы, сделались охочими до выпивки работниками с молодежью или учителями норвежского либо музыки «на подхвате» и наверняка чувствовали себя более молодыми и менее неудачливыми, когда могли поучать тинейджеров вроде тебя, Юна и Силье.
Но все эти вечеринки в обществе Оддрун и мужиков с брюшком и седыми конскими хвостами еще бы полбеды. Больше всего мама отчаивалась из-за перемен в твоем поведении, да и я тоже всерьез встревожился. Так или иначе, ты становился все мрачнее и мрачнее, никогда не радовался, как прежде, никогда не выказывал волнения и увлеченности, то есть мог, конечно, проявить пыл и энтузиазм, однако непременно с оттенком жесткости и злости. А самое тревожное было то, что ты, Силье и Юн начали обосабливаться. Раньше вы, по крайней мере, поддерживали хоть какой-то контакт со сверстниками, теперь же вас вроде как осталось трое, и только трое, домой тебе почти никто из других ребят не звонил, а если звонил, ты врал, что занят, или просил нас сказать, что тебя нет, ты, мол, не в силах болтать о футболе, и девчонках, и о том, как такой-то и такой-то упился на прошлой вечеринке, говорил, что давние приятели наводят скуку.
Мы пробовали потолковать с тобой об этом, но безрезультатно, и наверняка наша вина тут не меньше твоей. Мама дошла до такого отчаяния, что была не способна сохранять спокойствие. Если она и не впадала в истерику, то попытки поговорить всякий раз кончались слезами, просьбами и угрозами, что конечно же только ухудшало положение. Ты мрачно вздыхал и спрашивал, долго ли она намерена продолжать, чем повергал ее в еще большее отчаяние и негодование, а в конце концов, как правило, вставал и уходил. Мы двое — я и ты — всегда хорошо умели говорить друг с другом, по натуре-то были очень похожи, оба любители поразмыслить, вдобавок ты, по-моему, ценил, что я отношусь к тебе как к взрослому и не пытаюсь, разговаривая с тобой, изображать юнца. Кстати, я видел, к чему приводит подобная манера поведения. Самуэль совершенно не понимал, что существуют неписаные правила, кому можно, а кому нельзя употреблять словечки вроде «отпад», «круто» и «атасный»,
Но хотя я был спокойнее мамы и относился к тебе как к взрослому, достучаться до тебя все равно не мог. Наверно, слишком много было во мне от терапевта и психолога, когда я сидел и силился понять, что происходит у тебя в голове, наверно, сама ситуация с разговором казалась тебе искусственной и нелепой, наверно, ты считал все это скорее допросом, чем разговором, и оттого чувствовал себя сопливым мальчишкой, а не самостоятельным молодым мужчиной, каким так хотел быть. Не знаю, наверно, это было унизительно и обидно, во всяком случае, ты лишь зевал, поглядывал на часы и держался с демонстративной безучастностью, а мы с мамой после разговора с тобой испытывали то же огорчение и отчаяние, как и до.
Намсусская больница, 4 июля 2006 г. Примириться с неизбежным
Я отворяю дверь и выхожу в коридор, а оглянувшись, вижу, что Эйлерт с дочерью отпустили друг друга, Эйлерт поправляет воротник клетчатой фланелевой рубашки, говорит, что все-таки здорово будет снова вернуться домой, а дочка говорит, что они ужасно рады его возвращению, мама без него сама не своя, места себе не находит, бродит по дому и по участку, успеваю услышать я, прежде чем закрыть дверь. Стою, гляжу по сторонам, кругом все тихо-спокойно, только смотритель, стоя на стремянке, меняет мигающую лампу дневного света на потолке, да давешняя пухленькая медсестра катит пустую койку. Останавливается, ждет, когда смотритель закончит и можно будет продолжить путь. Они смотрят друг на друга, что-то говорят, а я, пользуясь случаем, пробираюсь мимо, именно сейчас мне никто не нужен, хочу побыть один, иду к лифту, медленно, неуклюже, спущусь на лифте вниз и погуляю немного, присяду на лавочку, полюбуюсь догорающим закатом.
Но тут вдруг одна из дверей отворяется, выходит д-р Клауссен. Оборачивается, что-то говорит кому-то из пациентов в палате; я резко останавливаюсь, гляжу по сторонам: куда бы спрятаться, не в силах я разговаривать с д-ром Клауссеном, не в силах терпеть его рассуждения, а он покамест стоит спиной, еще не заметил меня, так что я поспешно скрываюсь за углом, в боковом коридоре, иду со всей прытью, на какую способны ослабевшие ноги, благополучно добираюсь до конца и останавливаюсь, дождусь, пока д-р Клауссен пройдет мимо, а если он меня увидит, просто скажу, что забрел не туда или, к примеру, рассматриваю картину на стене, она висит прямо передо мной, большая картина: мужчина и женщина, взявшись за руки, идут вдоль пляжа, улыбаются, вид у них радостный, счастливый; все картины в отделении старательно лучатся счастьем, старательно изображают ту или иную идиллию, наверняка их развесили в отделении для домашнего уюта, но, по сути, они производят прямо противоположное впечатление, во всяком случае на меня, потому что, глядя на эти картины, я вижу именно то, что они суть, а именно попытку заставить меня забыть, что я болен, попытку заставить меня убежать от того, от чего не убежишь. Собственно, они слегка напоминают лакомство, которое шофер дает скотине, чтобы успокоить ее, погрузить в машину и отвезти на бойню. Это я помню с детства, когда ребенком гостил на хуторе у деда, помню шофера, который перегибался через перила мостков, ведущих в кузов, помню, как он заманивал сахаром самых беспокойных коров, помню, как глупые коровы попадались на обман. Коровы в таких случаях предчувствуют самое ужасное, не знаю как, но предчувствуют, все животные, которых везут на бойню, чуют, что случится ужасное, но тем не менее достаточно маленького кусочка сахара, чтобы они успокоились и зашли в кузов грузовика, один кусочек сахара — и они уже ведут себя так, будто отправятся на летнее пастбище. Вот и те, кто отвечает тут за декор и прочее, обращаются со мной почти так же, это раздражает меня, я чувствую, внушает мне еще большую тревогу, нежели изначально, ведь, сталкиваясь с подобными чересчур уж откровенными попытками заставить меня чувствовать себя по-домашнему, с чересчур уж откровенными попытками заставить меня быть спокойным и сдержанным, я поневоле прихожу к выводу, что у нас, оказавшихся в этом отделении, вправду есть причины бояться и тревожиться. Я не свожу глаз с картины, вижу радостную парочку, идущую по пляжу, босиком, так что прибой захлестывает ноги, смотрю на них и вдруг чувствую, что мне хочется проткнуть холст пальцем, хочется проделать в картине дырку, испортить ее.
— Арвид, — внезапно говорит кто-то, я, слегка вздрогнув, быстро оборачиваюсь — это д-р Клауссен, очки съехали на кончик носа, он чуть наклоняется, глядит на меня поверх очков.
— Здравствуйте! — говорю я и иду ему навстречу.
— Вы не лежали, ходили, как мы условились? — спрашивает он.
— Да, немножко.
— Точно?
— Ну да, — говорю я.
Он молчит, пристально смотрит мне в глаза, как бы изучает. Проходит несколько секунд, я издаю короткий смешок, как бы признаюсь, что это не вполне правда, и он мигом смекает, что значит мой смешок, я вижу по его лицу. Он не смеется, отводит взгляд и одновременно снимает очки, только теперь я замечаю, что очки у него на шнурке, он выпускает их из рук, и они болтаются на груди, а он все стоит и смотрит на меня.