Замыкая круг
Шрифт:
— Вы были священником и часто имели дело с людьми, попавшими в трудную ситуацию, а потому не хуже меня все знаете, — говорит он, — но тем не менее я повторю. Вы больны, Арвид, но не должны забывать: болезнь — это еще не все! Знаю, мои слова звучат как банальности из иллюстрированного еженедельника, но в самом деле нужно дорожить временем, которое, несмотря ни на что, у вас еще есть. А вы застрянете здесь дольше необходимого, если не будете вставать с постели и двигаться побольше, чем сейчас.
— Знаю, — говорю я и вымучиваю улыбочку, — постараюсь быть шустрее.
На секунду-другую д-р Клауссен перехватывает мой взгляд.
— Вот и хорошо! — говорит он, надевает очки на нос, отворачивается и идет по коридору. Я провожаю его взглядом, стою совершенно неподвижно, скоро он закончит дежурство и пойдет домой, к семье, точь-в-точь как однажды пойду домой и я, сказав примерно то же, что он только что говорил мне.
Я-то был на твоем месте, а вот ты на моем никогда не был, бормочу я себе под нос, знал бы ты, каково это на самом деле, бормочу я и продолжаю свой путь. Будто я изо всех сил не старался покончить с этим состоянием, будто не пытался выбраться из этой
Я выхожу из-за угла, опять иду к лифту, медленно, неуклюжей и слегка нетвердой походкой. Как вдруг слышу грохот и крик, а через секунду из нашей палаты выбегает Эйлертова дочка. Доктор, доктор! — кричит она, меня даже не замечает, глаза большие, широко открытые, она пробегает мимо меня и дальше по коридору, из комнаты отдыха выходит пухленькая медсестра, с полным ртом и куском намазанного икрой хлеба в руке, испуганно смотрит на Эйлертову дочку. Папа упал, он совсем посинел! — кричит та, смотрит на пышку-сестру, показывает рукой на нашу палату, сестра кладет хлеб на стальной передвижной столик, бежит по коридору, распахивает настежь какую-то дверь, говорит: Скорее! Гуттормсен из триста первой палаты! Отступает в сторону, из ординаторской выбегает сперва д-р Хартберг, а за ним д-р Клауссен, ни дать ни взять гладиаторы, ринувшиеся на арену, едва только поднялась решетка, выскакивают за дверь и мчатся по коридору, лица у обоих серьезные, расстегнутые халаты развеваются за спиной, ровно плащи супергероев. Скорее! Пожалуйста! — всхлипывает Эйлертова дочка, и я отхожу в сторону, к самой стене, чтобы не заступать дорогу врачам, стою и смотрю на суматоху. Эйлертова дочка держит дверь в палату открытой, пропускает врачей внутрь, и на миг я вижу Эйлерта, он лежит на полу, с посиневшим лицом, жилы на висках толстые, с карандаш, глаза выпучены, как стеклянные линзы, Эйлерт умирает, я вижу, доктора ничего сделать не смогут, в голове не укладывается, Эйлерту конец.
Лучше побудьте здесь, говорит пухленькая медсестра, положив руку на плечо Эйлертовой дочки, которая хочет войти в палату. Ну будет, будет, говорит она, привлекает Эйлертову дочку к себе, обнимает ее, гладит по волосам. Несколько секунд я смотрю на них, вижу, в каком беспредельном отчаянии Эйлертова дочка, она тоже обнимает медсестру, прячет лицо у нее на плече, судорожно всхлипывает от слез и отчаяния, пальцы цепляются за белый халат, шуршат, будто вонзаясь в спину. Пожалуйста, не дайте ему умереть, всхлипывает она, пожалуйста, не дайте ему умереть.
Я стою, неотрывно смотрю на нее, сглатываю комок, надо идти, нельзя стоять тут и смотреть, слишком уж это личное, а вот ведь стою, стою, выпрямившись во весь рост, и глазею на эту молодую женщину, которая так плачет о человеке, которого любит, о своем отце. Проходит секунда-другая, и я как бы отрываюсь от себя самого, как бы очухиваюсь и начинаю идти, иду в сторону лифта, медленно, неуверенной, нетвердой походкой, но что Эйлерт умрет вот так, наверняка не может иметь отношения к его болезни, нет, в голове не укладывается.
Господи, бормочу я, поднимаю руку, провожу ладонью по лысине, слегка качаю головой, приоткрываю рот, иду по коридору, приоткрыв рот и вытаращив глаза. Несколько секунд — и что-то во мне говорит, что я не до такой степени опечален и потрясен, как показывают эти гримасы и ужимки, разумеется, больно думать, что Эйлерт лежит в палате и умирает, но опечален я все же не до такой степени, фактически опечален куда меньше, чем думал поначалу, бормочу я себе под нос и немедля чувствую укол совести, а совесть у меня нечиста потому, что я делаю вид, будто печалюсь из-за Эйлерта больше, чем на самом деле, а еще потому, что на самом деле печалюсь не до такой степени, как хотел бы.
Впрочем, что ни говори, мы в больнице, бормочу я, а в больнице смерть не потрясение, ты вроде как готов к ней, бормочу я и чувствую, что это немножко утихомиривает нечистую совесть. Вряд ли Эйлерт воспринял бы мою смерть намного тяжелее, чем я его, мы ведь толком не знали друг друга, и он бы, наверно, забыл обо мне так же быстро, как и я о нем. Подхожу к лифту, нажимаю кнопку «вверх», жду, стою и смотрю на красные цифры, показывающие, на каком этаже находится лифт. Обо мне бы мигом забыли, и Эйлерт, и все остальные, ворчу я себе под нос. Дверь лифта скользит вбок, кабина пуста, к счастью, потому что глаза у меня увлажнились и уже потекли слезы. Но это совершенно ни к чему, могут подойти люди, так что надо взять себя в руки. Однако не получается, слезы текут и текут, я чувствую, как холодный ручеек сбегает по щеке. Бедняга Эйлерт, говорю я и повторяю еще раз: Бедняга Эйлерт! Стараюсь представить себе Эйлерта таким, каким он был совсем недавно, стараюсь представить себе веселое лицо, стараюсь услышать спокойный, бодрый голос. Бедняга Эйлерт! — повторяю я в третий раз, но обмануть себя не удается, я понимаю, что говорю так, поскольку предпочитаю оплакивать смерть Эйлерта, а не собственное мое положение. Я относился к нему так по-хамски,
Намсус, 19–21 июля 2006 г.
Однажды я ненароком подслушал, как церковный служка и звонарь возбужденно обсуждали какого-то мужчину, который якобы, завел ребенка с женщиной почти вдвое моложе его самого. Они сидели на лавочке за церковью, пили кофе и не видели, что я вышел к порогу глотнуть свежего воздуху. И очень хорошо, что не видели, ведь когда из разговора выяснилось, что речь идет о Самуэле, я — стыдно сказать! — заликовал и не сумел подавить смешок, который сам собой сорвался с губ.
Я догадывался, что мама очень расстроится, но даже когда мы в тот день сидели за обедом и я дожидался удобного случая сообщить ей об услышанном, — даже тогда все еще ликовал. Жаль мне Самуэля, сказал я, причем вполне убедительным тоном. Почему это? — спросила мама, но я уже понял, что ей все известно. Увидел по ее лицу, она довольно неловко пыталась изобразить любопытство, хотя была явно раздосадована, что я затронул эту тему, и, пока я рассказывал, большей частью смотрела в тарелку с едой, хмыкала и недовольно вздыхала. Мне бы, конечно, следовало оборвать рассказ и спросить, давно ли она знает об этом, да только не хватило духу, а ей не хватило духу признаться, что она все знает, тем более что она сперва норовила создать противоположное впечатление. Словом, мы старательно разыгрывали этот небольшой спектакль, и я как раз намеревался перевести разговор в другое русло, когда ты вдруг сказал, что слыхал, как Самуэля называют мелким кобелем. Мгновенно воцарилась полная тишина. По выражению твоего лица я пробовал прочесть, знаешь ли ты что-нибудь и не хотел ли ты этими словами иронически уколоть нас с мамой, но нет, вряд ли, ведь ты недоуменно смотрел на нас, явно не понимая, чем вызвана наша реакция. Мама жутко старалась сохранить маску, продолжала есть, но выглядела суровой и мрачной, а когда ты со смешком спросил, что, собственно, сказал не так, она повернулась и непомерно рассерженным тоном заявила, что не потерпит за столом подобных выражений. Ты обиделся и спросил, не надумала ли она еще и диктовать тебе, как надо разговаривать, и речь в который раз пошла о том, как ты переменился, как мы огорчены и что всему есть предел, что у тебя есть права, но есть и обязанности и т. д., и т. п. Спасибо за обед, в конце концов сказал ты, встал и ушел, мама осталась за столом, качая головой, на грани слез, а я пошел за тобой, спросил, не можешь ли ты вернуться, надо потолковать. Потолковать? — только и сказал ты и фыркнул, быстрыми, яростными движениями завязывая шнурки.
Но дальше стало еще хуже. Однажды, вернувшись с работы, я нашел маму в твоей комнате, она плакала. Глаза покраснели и опухли; когда я спросил, что случилось, она не ответила, только покачала головой и кивнула на кровать — там лежал твой дневник. Прочти, сказала она. Я, конечно, понимал, что, читая твой дневник, нарушаю границу, но серьезность ситуации не оставила мне выбора, а то, что я прочитал и увидел, заставило меня похолодеть. Во-первых, несчетные стихи о смерти, тлене и истреблении, чуть ли не болезненная завороженность всем мрачным и разрушительным, несчетные подробные изображения всевозможных пыток и казней, вдобавок ты романтизировал самоубийство и пытался обосновать его посредством извращенных и, скорей всего, неправильно понятых трактовок Камю, Цапфе [14] и Шопенгауэра. Все это, разумеется, было скверно и вызывало тревогу, но для меня по-прежнему оставалось не слишком важным, не вязалось с тем человеком, каким — я знал — ты был в глубине души, и я по-прежнему воспринимал это как юношеское заигрывание с экстремальными теориями и взглядами.
14
Цапфе Петер Вессель (1899–1990) — норвежский философ-метафизик, известный своими пессимистическими взглядами на природу человеческого существования; близок раннему Шопенгауэру.