Запах напалма по утрам (сборник)
Шрифт:
По Топи побежала рябь.
Спустя несколько мгновений нечеловеческой боли в руку легла рукоять. Людвиг впервые прислушался ко второму пулеметному тону – за яростным насекомым визгом шестиствольного механизма различался дробный ход гильзовыброса, четкий, спокойный, особенно ясный под звездами счет щелчков, методично отдающих под палец, распарывающих чуждую плоть. Он откинулся от разнесенного по Топи ошметками ррайпа и ввел антид. Червецы дохли неохотно: здоровье держалось на 18 %.
Людвиг перевел взгляд на угасающий терминал.
…Студент все так же лежал на кровати. Вдоль торса бродили лунные блики… Варианты оставшихся пяти минут были:
«Что может рассказать зеркало о зеркале? Лишь то, что видит само.
Два зеркала, висящие друг против друга, вовлечены в симметрию пола и потолка, лестниц и монументов на них. Отражая того, кто встанет между ними, человека, пришедшего издалека и пораженного собственным уродством ли, красотой ли, они безучастны к нему. Они не гонятся за тем, кто случайно встает между ними, поскольку объединены братством большим, чем сами, молчаливым и страстным, поглощающим времена и пространства.
Тогда что же есть смысл, как не попадание в зазор между двумя лишенными собственного смысла иллюзиями, словно в насмешку над самим собой и пространством, беззвучно порицающим нас за то, что мы смеем считать себя частью его?
И не игра ли, предписанная свыше, все наши представления о долге, чувстве, совести и борениях?»
…Солдат закрыл файл и, хромая от ран, побрел к горизонту. На его следы из-за спины, подобный ррайпу, наступал день, и надо было искать место, где прикрыть усталые глаза и отдаться, наконец, настоящим грезам.
Иприт
Почти не пригибаясь – побаливала спина, – Высоковцев продвигался по извилистому, грубо вырытому ходу сообщения, кое-где обложенному глинистыми, будто облитыми шоколадной глазурью досками. Протискиваясь между мокрыми, по-собачьи пахнувшими шинелями, размотавшимися обмотками, хлюпающими башмаками, он еле заметно шевелил губами. Будь он в поповской одежде, сошел бы за служащего молебен.
Но то, что он шептал, было стихами. Их накануне вечером начитал ему по переписной тетрадке заезжий вольноопределяющийся. Высоковцев шептал стихи, будто пил микстуру, прикрывая тяжелые веки, слог за слогом выжимая из себя вонь безнадежности.
– При Кутузове, небось, окопов не рыли, – слышался где-то наставительный голос. – Человека, я имею в виду, в землю не зарывали. Напротив! Человека – возвышали. И называлось сие возвышение вполне научно – редут. Насыпь такая высоченная, в общем. Воины всходили на нее и чувствовали, что поле боя лежит под ними, а не над ними, а это, знаете ли, как-то меняло настроение. Этакая возвышающая, а не унижающая фортификация. А при Суворове и того пуще: бивуак-с…
Вывернув из-за поворота на солдатское сборище, Высоковцев уткнулся в проповедующего унтера Хлебова, плотная спина которого, перетянутая тремя ремнями, была в эти дни для многих оплотом уверенности в завтрашнем дне. Везде и всюду эта спина возникала утихомиривая, внося в нервическую обстановку нечто основательное и даже домашнее. Высоковцев кашлянул, и на него обернулись.
Унтер вздрогнул, сделал солдатам какой-то неопределенный, но решительный знак и обратился к Высоковцеву:
– А вы как считаете, Дмитрий Федорович?
– Что…. Что именно вы имеете в виду? – хрипло выдохнул
– Откуда лучше воевать – из подземного, так сказать, положения или сверху, с орлиных, я бы так выразился, высот?
Прапорщик оглядел этих людей. То был третий взвод, один из самых замухрышистых в полку, половина которого была для дела слишком молода, а другая слишком стара. На него из рыжей ямы были устремлены несколько пар глаз, потускневших от неудач, но все еще взывающих о невозможном спасении.
Одинаково нелепо и на бородачах, и на юношах обжалось постоянно влажное от здешней многомесячной непогоды казенное сукно, и всех их единило под серым гневающимся небом одно – запах. Они пахли страхом. С этим запахом они, может быть, не рождались – он прилипал к ним позже, возможно в отрочестве, и сопровождал их, усиливаясь, до самой могилы.
Только раз, мальчиком, Высоковцев ужаснулся простоте и очевидности деревенских похорон. С тех самых пор, от проржавевшей размеренности обрядовых действий, он затаил в душе лютую обиду на жизнь, так обыденно расстающуюся со своей частичкой. Эта обида сидела в нем и теперь, медленно вызревая одним из пузырей его великой тоски.
– Излет какой-то, – пробормотал Высоковцев.
– Что вы изволили сказать? – участливо переспросил унтер.
– А? Нет, ничего, ничего. Так, задумался, – еще не очнувшись, отрезал Высоковцев и двинулся дальше.
Он представил себе, как за его спиной комически разочарованно поджимает губы и разводит руками Хлебов. Дескать, кто поймет этих господ? Этих бар? Помещиков?
Какие мы господа, думал Высоковцев. Теперь. Здесь. И когда ими были? И для кого, неужели для них? Они тысячелетиями громоздили непостижные нам теории мироздания, подчинялись природе, верили в нее, молились ей; прадеды их прадедов мастерили себе дома, корыта и свистульки одной и той же повторяющейся и раскрашенной по каким-то неведомым канонам формы, а мы, пришедшие к ним проповедовать любовь, кончили тем, что стали кормиться их щами. Они нам за наши проповеди платили своими щами. Своим хлебом. Или вот этими вот хлебовыми. Штыками. Мясом. Рыбой. Оттого и запах такой.
Мы пахнем страхом не меньше их, просто умеем забивать его одеколоном. Еще неизвестно, кто храбрей – мы со своей истерической убежденностью в том, что наследуем европейскому рыцарству, или они со своими свистульками, из которых всегда идет один звук, резкий, вызывающе примитивный. Писк задавливаемой жизни.
– А вот и пресветлый, – встретил его голос Стрепетовского. – Как спалось? Что на флангах?
Это было осточертевшее приветствие, но Высоковцев заставил себя улыбнуться.
Расступились двое часовых, прошелестел отодвигаемый грязной до черноты рукой брезент, и не стало нависшего неба, наступил один сплошной бревенчатый блиндаж, с непременной печуркой, стереотрубой, штабным столом с раскинутой картой, исчирканной красными и лиловыми пометками.
– Господа, прошу садиться, – с натугой произнес полковник Знамский.
Несколько человек в блиндаже были прапорщику незнакомы. Один, не менее чем адъютант командующего, сидел нога на ногу, надменно выставив изящные, забрызганные до самых коленей кавалерийские сапоги, и постукивал белыми перчаточными пальцами по кожаной папке с внушительными застежками. Весь его вид, как у всех штабных, выражал вежливую скуку и сдержанную досаду на теряемое с фронтовиками даром время.
– Господа, у нас мало времени, и потому – слово Арнольду Павловичу, он только что из штаба.