Запах полыни
Шрифт:
С высоты своего Воронка Дмитрий видел несколько мужичьих телег с прикрытым рогожкою товаром, привезенным на площадь ради базарного дня, сидящих на крайней из них мужиков, за спинами которых маячила молодка в белом платке, переговаривавшихся между собой стоявших обособленно зажиточных граждан – в картузах с широкой тульей и с выпущенными по жилеткам блестящими цепочками часов, и мужика со связкой ключей у арестантской избы, маявшегося в ожидании минуты, когда ему можно будет выпустить недосидевших срок.
Всюду, куда они приходили, начинал действовать приказ командующего о запрете спиртного – все гражданские лица, виновные
Не то чтобы Дмитрий не слушал своего командующего или не был с ним согласен – он лишь знал, что никаким словам уже не изменить и не остановить того, что неминуемо должно произойти. Все слова, сколь бы ни были они правильны, стали ненужными, легковесными, порой даже бессмысленными. За два года Гражданской войны он много видел такого, что не под силу было объяснить словами – встречали хлебом-солью, целовали руки – и тут же находились те, кто стрелял, лишь зазевайся, в спину. Он слушал и не слушал, чувствуя в своей душе перед отходом в неведомое не пробуждение ненависти ко всему тому, что выталкивало, отторгало их, а, скорее, равнодушие.
Равнодушие ко всему, что оставалось без них…
Сильно, до тоски, хотелось курить.
Под каменным фундаментом высокого дома, окна которого слепо, будто бельма, отражали белесое, затянутое облаками небо, подобрав под себя острые коленки, сидел мальчонка с длинными светлыми волосами, от долгого неухода сбитыми в тугой колтун. Его лицо в разводах то ли слез, то ли пролившегося ночью дождя, было безмятежно-безучастным к происходящему, как бывает безучастным лицо безнадежного больного, особым чутьем понимающего, что в жизни ему осталось лишь одно – ожидание конца. Подле него на яркой зелени молодой травы серым пятном лежал тощий узелок. По оставленному рядом куску хлеба, уже успевшему зачерстветь и обломаться по краям, по примятой вокруг траве было понятно, что он сидит здесь давно, а, может быть, и не первый день. Время от времени медленно, почти осторожно, ребенок поднимал руку, будто желая перекреститься, но, не находя в себе сил дотянуться до лба, ронял её на сквозивший в прорези ветхой рубахи крестик.
Никому вокруг не было до него дела – ни стоявшим поодаль двум бабам с суровыми, почти одинаковыми лицами, ни группе подростков, разглядывающих всадников и поминутно с усмешками перешептывающихся между собой, ни ветхому деду, опиравшемуся на костыль, подле которого жалась девочка в самотканом платье с красными кружевами по подолу и в бабьем, в мелкий рисунок, платке. И глянув вновь на мальчишку, Дмитрий вдруг остро ощутил свою собственную бездомность и дикое свое одиночество. Будто он сам на мгновение стал этим мальцом, в лихое время приютившимся подле чужого дома. И словно ожегся общим с ним чувством ненужности, брошенности, безучастности.
Пристально, чуть повернув голову, вглядывался Дмитрий в этого ребенка, пока тот, резко, словно икнув, не вскинул голову и не встретился с ним глазами.
– Кто из нас хотел крови?
– Мы уходим. Так, видно, Богу угодно. Не выдавайте друг друга. Не доносите друг на друга. Довольно крови пролилось… Живите мирно…
Толпа колыхнулась, будто отозвалась, услышала, наконец, его слова и вновь замерла в ожидании последнего приказа армии:
– Полкам оттянуться один от другого на две версты!
Разом все пришло в движение. Лошади, отчётливо екая селезенкой, тронулись с места, и толпа, будто приказ был отдан и для нее, ожила, зашевелилась. Отовсюду послышались подавляемые смешки, посвист. Молодка, стянув с головы платок, слезла с телеги и, скаля белые зубы, стала переговариваться с мужиком, хмурым взглядом провожающих остатки отдельной Семиреченской армии. Из самой середины степенных, добропорядочных обывателей, казалось, кто-то махнул вслед платочком. Но, может быть, только встряхнул его, чтобы ловчее утереть вспотевшее на теплом весеннем солнышке лицо. Лишь пожилые селянки, не скрываясь, крестили уходящих, вытирая уголками платков набегавшие слезы…
Полки оттянулись.
Теперь они вышли на простор степной дороги. Небо затянулось серыми, мутными тучами, все вокруг потускнело, нахмурилось и перестало верить весне, и сама степь с прошлёпинами седого прошлогоднего ковыля, рассеченная надвое дорогой, и идущие по ней люди – все смолкло под низкими тучами. Первых уже поглотила степь, поросшая нежной травой, в которой серебрились бугорки молодой полыни, чей горький запах разносил ветер.
Та мимолетная встреча ранним утром на пустынной дороге разом перевернула его жизнь, обозначив резкие границы до и после. Все, что было до – было лишь прелюдией, подготовкой, преддверием той встречи ранним утром на дороге с девушкой, глядя в глаза которой ему захотелось улыбаться. И в которую он враз и безо всякого отчета влюбился.
Никто, с кем он решался заговорить о ней, не понимал, о ком идет речь. Тетка, знавшая наизусть в округе не только барышень на выданье из приличных семейств, но и всех крестьянских невест из ближайших к её поместью деревень, не припоминала ни одну, подходившую под его описание.
– Да не приснилось ли тебе? – досадовала, устав от его расспросов. – Не спал всю ночь, недалеко и до видений, и до обмана чувств… Да чем тебе дочь Крачковских не угодила? Смотри, как бы не пожалеть…
И отворачивалась от него, задумываясь над пасьянсом, чтобы вновь, резко обернувшись и не сводя с него своих выпытывающих глаз, уколоть вопросом:
– Она на самом деле так хороша или ей просто повезло?
И усмехалась, напоминала, услышав его порывисто-горячий ответ, что Дмитрий в отца, а тот, её дорогой брат, уж если упрется – камень. Да и было в кого…
Дмитрий знал о своём характере все, так же, как и о характере своей бабки, всякий свой приезд в имение выслушивая рассказы о ней. Но никогда ими не тяготился, не противился – тетка умела рассказывать подробно, образно, уютно примешивая народные словечки, время от времени взглядывая на него лучистыми, лазаревскими, как сама говорила, глазами: