Запечатленный труд (Том 2)
Шрифт:
На прогулке рядом со мной Лукашевич. Не знаю, почему именно он, почему именно его я хотела увидеть первым. Он - один; с двумя мне было бы тяжелее. Я совсем не могу говорить: голос исчез, стал тонок и {199} звонок, как в самые тяжелые времена. И слова с перерывами срываются с губ. Свежий воздух веет в лицо, отвыкшее от него; снег еще лежит кругом на моей полянке, но я не могу в уме повторять некрасовское:
Душа умирает для жизни, для скорби...
Душа не умерла, и скорбь переполняет ее. Я безмолвно опускаюсь в своем полушубке на импровизированное кресло у забора, и мы молчим.
Все
Я была рада какой-то особенно злой радостью, что судьба дала мне случай найти себя, найти силу для энергичного отпора. Слова Тригони: "Уже никто из нас не способен на энергичный протест" - теперь не отзывались болью в сердце. Я разбила этот приговор, я сделала, была способна сделать. И мне, осужденной на каторгу без срока, казалось, что смерть на эшафоте за протест есть наилучший конец. Умереть в тюрьме... от старости - неужели это не ужасно?..
Как ни утешай себя, как ни держись крепко за мысль, что, перенося тяжелое заточение, служишь той же идее свободы, которой служил и до тюрьмы, все же, все же это пассивное, бессильное состояние. Какая неподвижность, какое оцепенение! Все, что есть лучшего в человеке, загнано вглубь, не может проявиться: затаенное, заглушенное, его как будто и нет. Начинаешь сомневаться в себе, в товарищах и, так как десяток людей, оставшихся у тебя, представляют собой все человечество, скрытое стенами тюрьмы, начинаешь забывать все прекрасное, все высокое, что есть в человечестве, теряешь ощущение великого. Воодушевлению и любви нечем питаться, им выхода нет, они подсечены в корне. И жизнь, общипанная, жалкая, тусклая жизнь, тянется без конца... до смерти в тюремной постели! Нет. Лучше на эшафоте... Не в пассивности, а в действии, в протесте за друзей, за товарищей... {200}
И что же? Опять вырвали возможность умереть! Заставили приготовиться, измучили, исковеркали и оставили жить... И трудно, трудно было вернуться к жизни.
...Проходили дни, недели. Казалось, все миновало. Администрацию сменили, инструкция не была восстановлена. В общем все осталось по-старому. Новый комендант хотел было уничтожить решетки заборов, позволявшие разговаривать соседям по прогулке, и заменить досками, но по настоянию товарищей отступил от этого как от общей меры и уничтожил решетки лишь кое-где. Это было самое крупное покушение на наши льготы. Не стоит перечислять его других мероприятий; порой они доходили до карикатурных форм. Так, Бочка распорядился надеть, как мы говорили, намордник на маленькую железную печку, которая отопляла ванну: на бедную печку надели железный фригийский колпачок, чтоб воспрепятствовать узникам ставить на печку чайник. Важно было, что перестали давать газету.
Ремонт старой тюрьмы продолжался и не переставал возбуждать толки и всевозможные догадки. Нет-нет да выплывало снова: "Веру уведут от нас". И было тягостно и неприятно, что нельзя отрицать эту возможность.
Однажды прошел шепот: "На двор старой тюрьмы жандармы носят тес
В тюремной мгле все приобретает преувеличенные, искаженные очертания; жизнь полна призраков; у нас она была вся сплошной призрак.
Опять неизвестность. Опять мы "слепцы" без поводыря: бредем ощупью, глаза закрыты, руки вытянуты вперед, и на каждом шагу ноги могут встретить пропасть.
Да, жандармы готовили эшафот, и неизвестно - для кого.
Если эшафот, будет и казнь. Кого же казнят? Для кого эшафот?
Неизвестность кончилась на заре с 3 на 4 мая. {201}
Глава двадцать седьмая
КАЗНЬ (1902 год)
3 мая в седьмом часу утра мой сосед Антонов дал тревожный сигнал:
– Смотрите!
Я бросилась к окну.
От крепостных ворот двигалась плотно сбитая толпа людей в шинелях, а в центре - один в нагольном полушубке.
Мы поняли: в крепость привезли узника.
Смешанное чувство горести и вместе радостного ожидания охватило меня: горести за молодую жизнь, которую сейчас похоронят в нашей братской могиле, и возбуждения, похожего на радость, что струя свежего воздуха, воздуха борьбы, происходящей за стенами, ворвется к нам. Но все же острая боль за этого другого была сильнее, чем радость за себя.
Однако узника не ввели в тюрьму - его провели в канцелярию на дворе крепости.
...После обеда Антонов мрачно сказал:
– На дворе священник...
– Так что же?
– с недоумением спросила я.
– Будет казнь...
– угрюмо объявил Антонов.
С 1884 года на обширном дворе цитадели не раз происходили казни. Казнили Минакова, казнили Мышкина, затем Штромберга и Рогачева, а в 1887 году пять человек по процессу Лукашевича и Новорусского. Но все эти казни совершались секретно; их окружала такая тайна, что никто из нас не мог ни видеть, ни слышать происходящего 55.
Матовые стекла в окнах, толстые стены здания и ранняя утренняя заря, когда кругом все спало, исключали всякую возможность подозревать, что вблизи совершается нечто необычайное.
Теперь было иначе. Стекла в окнах были прозрачные: мы видели, что привезли человека; и на двор {202} цитадели нельзя было провести его иначе как мимо этих окон; мы должны были видеть все шествие.
Какое жуткое чувство ожидать казни, какое-то телесное предчувствие близости точно определенного конца другого человека.
"Его привезли около 7 часов утра, и жить ему оставалось меньше 24 часов... Вот осталось 20... вот 15... 8... 5... С каждым часом нить жизни становится короче, словно перед глазами растянутая эластическая лента постепенно сокращается, укорачивается, превращаясь все в меньший и меньший отрезок. Часы идут, а минуты как будто стоят, тяжелые и тягучие; они такие длинные, эти минуты напряженного внимания и ожидания.
Вот под окнами тюрьмы пробирается вахмистр и тащит веревку, прижимаясь к зданию, чтоб не быть замеченным... Крадучись идет жандарм, закрывая полой шинели пилу и топор. В отдалении звучат последние удары приготовляемого помоста.