Записи и выписки
Шрифт:
Почему меня приняли в «Семиотику»? Я занимался стиховедением с помощью подсчетов — традиция, восходящая через Андрея Белого к классической филологии и медиевистике более чем столетней давности, когда по количеству перебоев в стихе устанавливали относительную хронологию трагедий Еврипида. Эти позитивистические упражнения вряд ли могли быть интересны для ученых тартуско-московской школы. К теории знаков они не имели никакого отношения. В них можно было ценить только стремление к точной и доказательной научности. То же самое привлекало и меня к тартуским работам: «точность и эксплицитность» [330] на любых темах, по выражению Ю. И. Левина, «продвижение от ненауки к науке», по выражению Ю. М. Лотмана. Мне хотелось бы думать, что и я чему-то научился, читая и слушая товарищей, — особенно когда после ритмики я стал заниматься семантикой
Потом я оказался даже в редколлегии «Семиотики», но это уже относится не к науке, а к условиям ее бытования. В редколлегию входил Б. М. Гаспаров, и его имя печаталось среди других на обороте титула даже после того, как он уехал за границу. Цензор заметил это лишь несколько выпусков спустя. Но Ю. М. Лотман сказал ему: «Что вы! это просто опечатка!» — и переменил инициалы.
Около десяти лет в Москве работал кружок (или семинар?), похожий на филиал тартуско-московской школы. (Правильно ли я понимаю, что «тартуской» она называется по кафедре Ю. М. Лотмана, а «московской» по сектору в Институте славяноведения, где были Вяч. Вс. Иванов и В. Н. Топоров?) Собирались сперва в Ин. язе, потом у А. К. Жолковского, потом у Е. М. Мелетинского. Из Ин. яза нас прогнали за то, что мы пригласили с докладом иностранца — Джеймса Бейли: до сих пор помню, как я должен был выйти и сказать ему в лицо, что его доклад (о ритмике Йейтса!) запрещен. У Жолковского собрания прекратились, когда Жолковский эмигрировал. У Мелетинского — когда умер Брежнев, пришел Андропов, и хозяин, дважды отсидевший при Сталине, почувствовал, что погода не благоприятствует ученым сборищам.
Доклады были сперва по стиху, потом по поэтике, потом по всему кругу московско-тартуских интересов. Темы были разные, и методы были разные. Общим было только стремление к научности, к «точности и эксплицитности» (Ю. И. Левин был самым постоянным их участником). Предлагалось описание текста, группы текстов, обряда, мифа, и обсуждалось, корректно ли выведены его закономерности. Впечатления «проверки единого метода на конкретных материалах» не было, а если оно возникало, то встречалось критически. Здесь мне было легче учиться, чем на тартуских изданиях: выступающие говорили понятнее, чем писали. Вероятно, потому, что не нужно было шифровать свои мысли от цензуры. Вообще же язык мне давался с трудом. Слово «модель» я еще долго переводил в уме как «схема» или «образец», а слово «дискурсивный» — как «линейный». «Если наша жизнь не текст, то что же она такое?» — сказал однажды с кафедры Р. Д. Тименчик, и я понял, что не все то термин, что звучит. Но упоения «птичьим языком» я у говорящих не чувствовал. Паролем служили скорее литературные вкусы: Набоков, Борхес. Когда М. Ю. Лотман невозмутимо делал доклад о поэзии Годунова-Чердынцева, мне понадобилось усилие, чтобы вспомнить, кто это такой. А когда Ю. И. Левин заявил тему о тексте в тексте у Борхеса, кто-то сказал: «Идет впереди моды».
Здесь я в первый раз попробовал от пассивного усвоения нового для меня языка перейти к активному. А. К. Жолковский делал разбор стихов Мандельштама «Я пью за военные астры…»; разбор этот в тогдашнем виде показался мне артистичным, но легкомысленным. Истолкование какой-то последовательности образов случилось для слушателей неубедительным; я, шутя, предложил другое, стараясь держаться манеры Жолковского. Он отнесся к этой пародии всерьез и попросил разрешения сослаться на меня. («См. словарь Ожегова, «ссылка» 1 2», писал по поводу таких разрешений Ю. И. Левин.) После этого я стал относиться серьезнее к своим разборам стихотворений, а Жолковский, кажется, шутливей, — передоверив некоторые из них профессору Зет своих рассказов.
Философского обоснования методов не было, слово «герменевтика» не произносилось. Ю. И. Левин справедливо писал, что это была реакция на то половодье [331] идеологии, которое разливалось вокруг. Мне кажется, что это сохранилось в собравшихся и посейчас, хотя захлестывающая идеология и сменила знак на противоположный. У более молодых спроса на философию больше, но сказывается ли это на их конкретных работах — не знаю. Главное — в том, чтобы считать, что дважды два — четыре, а не столько, сколько дедушка говорил. (Или газета «Правда», или Священное писание, или последний заграничный журнал.) Философские обоснования обычно приходят тогда, когда метод уже отработал свой срок и перестал быть живым и меняющимся. Видимо, это произошло
Когда сделанное уже отложилось в прописные истины, делаемое перешло в руки наследников, а товарищи по делу разбрелись географически и методологически, то естественно возникает ностальгия по прошлому. Социальная ситуация изменилась, стало возможным говорить публично о том, что раньше приходилось таить. Просветительский ум должен этому только радоваться, но эмоционально это может ощущаться как профанация. Оттого-то Б. М. Гаспаров, описывая прошлое тартуско-московской школы, подчеркивает в ней не просветительский аспект, а черты эсотерического ордена с тайным терминологическим языком. А Ю. И. Левин делает на мандельштамовской конференции доклад «Почему я не буду делать доклад о Мандельштаме»: потому что раньше Мандельштам был ворованным воздухом, паролем, по которому узнавался человек твоей культуры, а сейчас этим может заниматься всякий илот, стало быть, это уже не интересно. Я-то чувствую себя именно таким илотом от науки и радуюсь, что больше не приходится тратить половину сил на изыскание способов публично сказать то, что думаешь.
Б. М. Гаспаров применил в описании тартуско-московской школы тот анализ, который она сама привыкла применять к другим объектам. И тартуско-московская школа сразу занервничала, потому что почувствовала, насколько такой анализ недостаточен. Это хорошо: такая встряска может оживить ее силы. А если нет — что ж, «тридцать лет — нормальный жизненный срок работоспособной научной гипотезы», — писал один очень крупный филолог-классик. Гипотеза, о которой шла речь, была его собственная.
ОТВЕТЫ НА АНКЕТУ ЖУРНАЛА «МЕДВЕДЬ»
Ваш девиз? Два: на лицевой стороне ленточки — «Non ignara mails, miseris succurrere disco», на оборотной — «Возьми все и отстань».
Тоже из анкеты
1. «У вас своеобразный подход к литературе. Что способствовало вашему увлечению рус. формализмом? Давление со стороны тогдашних ваших профессоров?» Формализм и продолживший его структурализм живут в литературоведении [332] уже 80 лет: вряд ли это может быть названо «своеобразным подходом». Когда я учился в 1950-х гг, они подвергались гонению; ноу меня конкретное мышление, мне было интересно, «как сделано такое-то произведение», и я читал формалистов, не спрашивая профессоров.
2–3. «Когда вы начали использовать точные методы в лит. исследованиях, это было модно? Кто еще этим занимался? Чьим последователем вы себя считаете?» И тогда не было модно, и теперь немодно. Занимались этим стиховеды, помнившие о Белом и Томашевском, а вне стиховедения — только Б. И. Ярхо, умерший в 1942 г. Своими учителями я считаю Томашевского и Ярхо, которых никогда не видел.
4. «Почему ваши работы посвящены исследованию столь, казалось бы, непохожих эпох?» Не понимаю вопроса. Филолог, по этимологии своего имени, обязан любить каждое слово каждой эпохи.
5–6. «Создается впечатление, что вы любите поэтов, в совершенстве владеющих техникой стиха. Если это так, то кто ваш любимый поэт: Брюсов, Ходасевич, Мандельштам?» По-моему, все больше любят поэтов, владеющих техникой, чем не владеющих; я тоже. А кто мой любимый поэт, это мое личное дело.
7 «Вы пробовали когда-нибудь писать стихи?» Как все: лет в четырнадцать.
8. «Не умертвляют ли ваши аналитические методы исследования живую стихию поэзии?» Объясните мне, что такое живая стихия поэзии. Когда я слушаю живого собеседника, я тоже анализирую его речь, иначе я ее не пойму; только в личном разговоре я могу это делать наскоро, а когда я читаю стихи, написанные кем-то когда-то заведомо не для меня, и хочу их понимать, то приходится это делать медленнее и с трудом.