Записки Анания Жмуркина
Шрифт:
Сестра Анна говорит, а под глазами ее, на темных нижних веках, дрожат слезы, катятся по впалым, бледным и сильно обветренным щекам. И у меня от ее материнских слов захватило дыхание. Я вижу: не сестра Анна сидит возле раненого солдата, а гордая Лидия. И мне так захотелось подняться и поклониться ей в ноги. «Да уж такая, сестрица, кровь у меня, — хныкал жалобно раненый, — осколком так ахнуло, что я не заметил, куда отнесло мою руку… только вижу — кровь бьет фонтаном из плеча. И столько ее выхлестало… как я еще не умер?» — «И не умрешь, — проговорила Анна. — Как же ты, братец, умрешь, когда кровь больше не течет… Выздоровеешь, приедешь домой. Соберется народ в избу, тебя, кавалера, послушать». Голос солдата становится глухим, рот у него полуоткрыт; преодолевая ужасную боль, он кротко улыбается. Из бороды сверкают зубы. «Сестрица, думаешь, пожалуют мне Егория? — спрашивает он и тут же поясняет: — Вот бы хорошо». — «А как же, родной мой братец! Обязательно пожалуют тебе
— Ушла, а как при ней было светло, — нарушил молчание Прокопочкин.
Вчера ходил с ранеными четвертого этажа в рентгеновский кабинет, а потом в Зимний дворец. Сопровождала нас сестра Иваковская. Она показывала нам здания замечательной архитектуры, называла улицы Петрограда. Его серые дома строги, величавы. Немножко пугали своей холодной неприветливостью. Шли по набережной реки. У ее гранитных берегов — баржи с дровами, крошечные, как игрушки, голубые и розовые пароходы. Между ними, на льду, сугробы снега; дальше, за ними, полоса реки, покрытая льдом и ослепительно белым снегом, а там, где была тень, снег казался синим. На штабелях дров, что лежали на баржах, пушистый и яркий, как и на реке, снег. Воздух цвета осиновой коры неподвижен. В его легком, едва уловимом звоне — грусть. Петроградская грусть.
На набережной почти безлюдно. На реке, на баржах, пароходах тишина. Нина Порфирьевна, розовая, с лучистыми карими глазами, в меховой шубке и белой косынке, шагала впереди, четко и решительно постукивая каблучками белых фетровых ботиков. Мы следовали за нею цепочкой, по двое в ряд. Шинели, помятые, простреленные, пропахшие порохом и кровью, мешками висели на нас. Наши шапки и фуражки выцвели. Полы моей шинели покрыты пятнами запекшейся крови. Ее разрезанный левый рукав неряшливо обвисал с согнутой раненой руки, державшейся на чистой белой повязке. Одни только сапоги были крепки, солидны. Под их тяжестью приятно поскрипывал снег, хрустел ледок: хруп-хруп-хруп. Солнце поднялось над улицей. Оно похоже на дыню: от него ни лучей, ни тепла. Лучше бы и не показывалось. Нет, я не прав, с ним все
Мы добрались до площади, задержались на ней. Люди, как темные кегли, пересекали ее вдоль и поперек и скользили в разные стороны. Было очень интересно глядеть со стороны на нее. Только чугунный всадник сидел неподвижно на грузной чугунной лошади. На его полицейской шапке, на жирном загривке и на могучих плечах клочьями лежал свежий снег. Я узнал в этом всаднике царя. Он долго мучил меня в первые дни моего приезда в столицу, в лазарете: я видел его во сне и наяву. Я не видел его только тогда, когда терял сознание. Я тревожно, как-то боком, прошел мимо всадника, думая, что вот-вот он даст свободу поводьям и конь выпрямится, выбросит передние ноги, ринется вперед, поскачет по блистательной улице, по Невскому проспекту. Но всадник не отпускал поводья: ему не надо было ехать ни вперед, ни назад, он завершил свой путь, окаменел. Потом мы опять свернули в сторону и, оставив позади Невский, вышли на другую улицу. И на этой улице было так же шумно от трамваев, саней и автомобилей; было так же на ней многолюдно, как и на Невском проспекте.
— Вот мы и пришли, — сияя нежным румянцем щек, сказала Нина Порфирьевна.
Мы остановились у трехэтажного серого дома; на гранитном его крыльце, на боковых краях его площадки, вытянув вперед лапы, дежурили бронзовые львы. Над высокими желтыми резными дверями небольшая медная вывеска. Над нею красный крест, под ним белой краской написано название лазарета. Мы вошли в просторный вестибюль, из него — в небольшой белый зал. На кожаных диванах сидели раненые из других лазаретов и сестры.
— Подождите здесь, — шепнула нам Нина Порфирьевна и обратилась к пожилой в белом халате женщине, работавшей за письменным столом.
Пожилая женщина подняла серую голову от бумаг, посмотрела на нас, затем на Иваковскую. Лицо у нее широкое, глаза темные, губы пухлые, чуть капризные.
— Идите, — бросила она, как бы отмахиваясь от сестры, — на второй этаж, в семнадцатую комнату.
Нина Порфирьевна поблагодарила ее и повернулась к нам:
— Здесь скоро отделаемся… сегодня же постараемся побывать и в Зимнем дворце.
Мы гуськом поднялись по широкой мраморной лестнице на второй этаж и прошли по светлому и высокому коридору к 17-й комнате. Нас приняли сразу. В рентгеновский кабинет заходили по очереди. Первым позвали Синюкова. За ним еще какого-то солдата с большими белесыми усами — у него была забинтована нога выше колена. Потом монашка. Они пробыли в кабинете минут двадцать — двадцать пять. Это время показалось очень длинным. Но вот распахнулась высокая белая дверь, и на пороге ее показался Синюков. Его лицо улыбалось, синие глаза потемнели, сияли.
— Интересно, — вздохнув, доложил он, — все косточки просветили… и раздробленные и целые.
Выскользнул монашек, повиливая грушей живота. Я заметил по его смущенному и красному лицу, что ему не понравился рентгеновский кабинет. Уж не считает ли он и просвечивание, как театр и кино, ересью, грехом? Гавриил вздохнул и, перекрестившись, сел на диван возле меня. Вышел третий солдат, незнакомый мне. Его серые глаза огромны от удивления, а на гладком лбу, усеянном веснушками, блестели капли пота. Белесые усы вздрагивали. Женщина выглянула из-за спины его, назвала мою фамилию и фамилии еще двух солдат. Я вошел в рентгеновский кабинет.
— Проходите сюда, — позвала меня полная, в белом халате и с густой копной белокурых волос женщина. — Садитесь на стул, а руку кладите вот на эту раму. Так. Отлично. Сидите спокойно. — Она прикоснулась к какой-то части машины, вспыхнул с треском иссиня-белый шар передо мной, что-то зашипело в аппарате, похожем на согнувшегося человека. Потом шар так же внезапно, как и загорелся, погас — Все, — сказала полная женщина с копной белокурых волос, и ее алые губы приветливо улыбнулись мне — моему удивлению. — Можете идти.
Я поднялся. Отступил. Я только перед уходом заметил множество разных приборов, которые то и дело освещались огромными лампами, потрескивали и шипели. Я вышел в коридор, чувствуя металлический вкус во рту. Я сел рядом с монашком. Направились остальные, незнакомые солдаты в рентгеновский. Их было несколько. Пока просвечивали им ноги, руки, легкие, прошло не менее двух часов. Чтобы незаметно провести это время, я взял с круглого столика толстую, в голубом переплете книгу, раскрыл ее. «Христиане в святом писании овцами называются потому, что между христианами и овцами имеется сходство», — прочел я и, испугавшись, невольно подумал: «Издевается сочинитель». Я стал читать дальше: