Записки Филиппа Филипповича Вигеля. Части первая — четвертая
Шрифт:
Названия дружин, ратников ополчения, совершенно отечественные, всем были приятны. Самый наряд ополченных, совсем уже не богатый, но отличающий их от линейного войска, чрезвычайно всем понравился. Он состоял из казацкого платья, кафтана и шаровар светло-серого простого сукна с зеленым воротником, цветом пензенского герба. Офицеры и их начальники имели право носить тонкое сукно и наплечники (имя, которое хотели дать тогда эполетам); ратникам же, имеющим бороду, дозволено было и даже велено не брить её. Вооружение состояло из самых простых сабель и пик; других оружий достать было негде и не на что; правительство обещало само доставить их. Наконец, шапка, украшенная медным крестом, к которому, подобно Людовику XI, многие из ратников прикладывались, прежде чем ее надевали, довершала давать этому сборищу вид воинства Христова. Всё это было в таком восторженном состоянии, что, право, описать его нельзя.
Читателю покажется удивительным, что, при описании всеобщего сильного движения умов, я ничего не упоминаю о себе. Человек этот видно толковал всё о любви к отечеству, пока дело не дошло до опасности, скажет он. Я никогда не хвастался храбростью, и мне приятно думать, что сограждане мои в этом году превзошли меня в патриотических чувствах. Но в прекрасном чаду, в котором кружились тогда все головы (и который, увы, в следующем же году рассеялся) никто
Но в тот же день успел он рассказать в городе о молениях моих, о моей настойчивости. Если не обманывает меня самолюбие, то я вижу тут маленькое его хвастовство: в Пензе не прослыл я человеком слишком низкопоклонным. Разумеется, на другой же день дошло это до матери моей, которая, призвав меня, слезно стала убеждать оставить мое намерение. Она обратила ко мне сию для самолюбия моего не совсем лестную речь. «Послушай: брат и зять твой на войне, имение расстроено, ты видишь в каком я положении, мы с сестрами твоими без тебя совершенно сироты; я знаю, мужчинка ты ледащий, да всё-таки мужчинка; пока ты тут, всё-таки есть у нас опора и защита. Подумай, и в крестьянской семье последнего не берут в рекруты; много ли в войске одним собою ты прибавишь? Ну, если Всевышнему так угодно, чтобы злодей добрался до нас, тогда удерживать тебя не буду, ступай с Богом; я сама благословлю». Не знаю, на моем месте кто-либо другой поступил ли бы иначе, как я. Скоро представился случай в этой экстраординарной службе и мне не остаться бесполезным.
С той же почтительною покорностью, с которою ходил я просить генерала Кишенского, пошел я благодарить его за данное мне позволение и объяснить невозможность воспользоваться им. В Пензе, где дворянство почти всегда не в меру было спесиво и где состояние всегда предпочиталось чинам, вы бы с удивлением увидели почтение и послушание, оказываемые людьми довольно богатыми, вступившими в ополчение, тем, кои становились их начальниками. Самолюбие было первою жертвой, которое дворянство, в этот чудный год, предавало закланию на жертвеннике отечества. Самый простой народ сделался гораздо смелее в поступи и речах [158] , за то в действиях никогда не показывал такого повиновения. Право, глядя на всё это, сердце не нарадовалось. Это всегда спасало Россию и отличало от других государств, как например от Польши или от Франции: там лишь народ почует, что узда опущена и что он делается нужен, начнет шуметь, бурлить, и с ним не сладишь.
158
Я помню одного старого слугу, который с своими господами довольно свободно вступал в разговоры и сам с молодым барином попросился в ополчение. «Что это, господа, — говорил он, — ведь это все Государь да Константин Павлович, народ молодой, нам накуролесили: раздразнили мужика сердитого, а теперь что делать, хоть головы положим, пойдем выручать их». Другой слуга, при котором рассказывали, что Барклай не поладил с Константином Павловичем и отправил его в Петербург, сказал: «Да ведь он прав этот Барклай; уж не до поросят, коли саму свинью палит».
В первой половине августа начали появляться у нас, еще не эмигранты из захваченных Наполеоном областей (дотоле всё были одни так называемые польские губернии), а ссыльные по высочайшему повелению.
Первою из них была графиня Рыщевская, урожденная Холопевская, богатая и пожилая полька, которая слишком много любила заниматься политикой. Волынский губернатор, Михаил Иванович Комбурлей, не мог остаться равнодушен, зная о воззваниях её к помещикам, когда неприятельская армия показалась в России: по праву ему данному, в критических обстоятельствах, в коих находилась его губерния, он именем Государя отправил ее во внутренние губернии, и Пензе досталась она на долю. Некоторые, только весьма немногие, обвиняли Комбурлея в жестокости к слабой женщине, знатной и образованной; но вскоре все ее раскусили. В ней был самый злой полонизм, умеряемый светским знанием и приятным обхождением, и если в глубине России, в заточении своем, она не хотела скрывать ни желаний, ни надежд своих, видя себя окруженною народом, вооружающимся для сопротивления их исполнению, то можно посудить о деяниях её, когда она находилась на свободе и на Волыни. Она наняла самый лучший дом в Пензе, привезла с собой славного повара и сделала визиты всем дамам, из коих весьма немногие их отплатили ей. Мать моя, которая ни к кому не ездила и, не зная иностранных языков, не могла с ней объясняться, передала ее моему угощению. Мы очень хорошо сошлись; было нам о чём потолковать. Я должен был прикидываться разделяющим не чувства её, а мнения насчет неизбежного падения России. Но однако же, всегда оканчивал я тем ваши разговоры, и начинал, как умел, указывать на средства к её спасению и даже возвеличению. Сии часто повторяемые однако же начинали ее сердить, и как она была женщина умная, то и не могла не догадаться, что я всепокорнейше ее дразню. Она не вытерпела и стала мне грубить; я тоже снял маску и самым учтивым образом язвил её национальное самолюбие. Мы, слава Богу, наконец совсем поссорились.
Другой изгнанник был француз в русской службе, полковник Радюльф, который сослан был за то, что не согласился идти воевать против соотечественников. Все косились на него; а мне понравился он, как человек скромный, честный, который, не принадлежа к дореволюционной Франции, хотел исполнить долг свой; в самой ссылке его видел я одну меру предосторожности правительства. Третий, вероятно, по ошибке попал в Пензу: его бы следовало отправить в Нерчинск, ибо он был совершенно каторжный. Я слыхал и читывал о санкюлотизме, бывшем в ужаснейшие и отвратительнейшие дни Французской революции, а не имел об нём настоящего понятия; он мне предстал в лице г. Магие. Наглость и дерзость, безнравственность и неверие, перешли в нём за границы возможного. Не понимаю, как пустили его в Россию, а еще менее как одна нежная и попечительная мать могла поручить ему воспитание
Накануне Успеньева дня пришли мне сказать, что некто Мордвинов желает меня видеть. Я оделся наскоро, чтобы к нему выйти и, взглянув на него, изумился: я не имел понятия о необыкновенной красоте, которую может иметь старость. Передо мною был человек не с большим лет шестидесяти, невысокого роста, одетый с изысканною опрятностью, в черном фраке не нового покроя, с расчесанными и на обе стороны распущенными белыми волосами, с чрезвычайною живостью во взорах, с удивительною приятностью в голосе, что-то напоминающий собою Вакефильдского священника: передо мною был прославившийся в государстве Николай Семенович Мордвинов. Приехав накануне вечером в Пензу, он с семейством своим, состоящим из жены, трех молодых дочерей и малолетнего сына, остановился в каком-то заезжем доме, в нижней части города. Неизвестно, по каким причинам, находясь в службе, намеревался он провести у нас всю зиму и для того искал для себя удобную квартиру. Как лучший дом был занят полькою Рыщевской, ему указали на наш, который не велик и не красив был, однако же чрезвычайно поместителен; но мать моя, переехав из него, не хотела ни отдавать его в наймы, ни сама возвращаться в него, а оставить его в том виде, в котором он находился в минуту кончины отца моего. Смущенный внезапным появлением г. Мордвинова, я не умел порядочно с ним объясниться и почтительно повел его показывать ему комнаты. Он остался доволен как числом, так и расположением их и вдруг спросил меня о цене? Еще более смешавшись, я запросил 1500 рублей в год, сумму тогда необъятную в провинции, в надежде, что он начнет торговаться, и я могу отослать его к настоящей владелице дома. Но он этого не сделал и в миг согласился дать мне требуемую сумму. Тогда решился я объявить ему, что мне нужно переговорить о том с матерью, а он сказал мне, что за ответом сам придет к ней после обеда. Скорее побежал я к ней и не без труда мог получить её согласие, представляя ей, что само Небо, кажется, со всех сторон посылает нам средства к скорейшей уплате долгов наших.
Неожиданный приезд столь знаменитого человека, как Мордвинов, бывшего морского министра, настоящего председателя одного из департаментов Государственного Совета, в другое время взволновал бы весь наш губернский город. Тут этого не было. Голицынская спесь заставила губернатора оказать приезжему совершенное невнимание: чтобы не совсем показаться ему неучтивым, поспешил он уехать на ярмарку в Саранск. В Петербурге от Мордвинова совершенно зависели принадлежать к высшей аристократии, но он любил делать всё по своему. Женившись в Ливорно на скромной девице, дочери английского консула Кобле, всегда вел он с нею жизнь довольно уединенную, в кругу своего семейства, в кругу близких и дальних родственников, старинных, просвещенных и достаточных дворян, которые не думали гоняться за знатностью; охотно принимал он у себя также ученых, артистов и литераторов. От того между аристократами прослыл он вольнодумцем, республиканцем; внутри России почитали его усердным, смелым патриотом. Ничего этого не было. У него была страсть риторствовать, изумлять довольно смелыми, на Западе совсем не новыми мыслями; но сильных, внутренних убеждений, но положительных, твердых мнений ни о чём у него не было. Пожалуй, это можно назвать беспристрастием, умеренностью. Например, он был одним из основателей Беседы Российского Слова и почитался задушевным другом руссомана до безумия Александра Семеновича Шишкова, нового дарственного секретаря; в тоже время всем известны были связи его с Сперанским, и он явно и громко порицал строгость, употребленную с сим падшим временщиком. Неизвестно, немилость ли к нему двора, или его собственное неудовольствие на правительство, заставили его выехать из Петербурга. Так по крайней мере казалось; и это, в тогдашних обстоятельствах, вместе с внушениями Голицына, удержало дворян от изъявлений знаков должного к нему уважения, от которых, впрочем, и сам он уклонялся. За год перед этим, рассчитывая на плодородие Пензенской губернии, купил он в ней тысячу душ; но имение было малоземельное, и он никакого почти не получал с него доходу: он хотел накупить земель в Саратовских степях, чтобы переселить туда половину крестьян, и по словам его, вот была причина появления его между нами.
Итак, я стал тесниться в бане, на одном дворе с матерью моей, оставив чертоги свои; но, по приглашению нанимателя, иногда посещал их. Супруга его Генриетта Александровна, милая и почтенная дама, в уединении своем (ибо никто к ним не ездил), всегда мне была очень рада; но молоденькие мисс Мордвиновы были отменно дики и, казалось, страшились дуновения мужчин. Самого же Николая Семеновича я всегда слушал с жадным любопытством и, кажется, иногда понимал; я находил много ума, бездну познаний, но, признаюсь, толку никакого. К несчастью моему, осенью маленькое семейное его общество умножилось прибытием к нему одного молодого ученого, весьма почтенного Гульянова, который впоследствии сделался так известен соперничеством с Шампольоном в объяснении иероглифических знаков. Он всё рассуждал со мною о санскритском языке, которого даже названия я дотоле не слыхивал. Не подозревая, что он говорит со мною о прародителе нашего русского и всех славянских языков, мне казалось, что дело идет о священном писании, sancto scripto, и это недоразумение, обнаруживая всё невежество мое, совершенно погубило меня в мнении Мордвинова; я заметил это и совсем отстал от дому его.
Со всеми этими приезжими я как будто потерял из виду великий предмет, который тогда всех и каждого, беспрестанно, исключительно занимал, как будто позабыл о войне. Правда, недели две уже никаких почти о ней известий не было, всё как будто поумолкло, попритихло, и что-то такое похожее на надежду стало оживлять нас. Мы знали или, лучше сказать, слышали, что две главные армии, Барклая и Багратиона, должны были соединиться или уже соединились под укрепленным Смоленском, над трудною переправой через Днепр. Этот оплот был упование наше, мы в нём для Наполеона видели столпы Геркулесовы, за которые сила его не прорвется.