Записки хирурга
Шрифт:
Язва точно гвоздем пробита. Края инфильтрированы, язва старая. Тем сложнее оперировать ее, тем хуже она ушивается. Нитки прорезают края язвы, приходится накладывать несколько швов. Надо ее сократить в объеме и уже на ушитую язву наложить «заплату» из сальника.
Ткань человеческая требует нежности и бережности. Можно сделать грубый укол и травмировать больного, можно сделать укол, которого он даже не почувствует. На все нужны руки и сноровка.
Единственно на что я всегда полагалась — на свою выдержку и на свои руки. Даже в самом начале, когда я делала свою первую самостоятельную
И вот я стою над первым больным, готовая к операции. Все привычное — нитки, ножи, ножницы, многое — даже с детства, и руки, которые шьют и режут, даже слово «ткань» — привычное, только одно маленькое слово — «живая» — чужое; ткань — живая. Небольшая разница, а сколько волнений из–за этого…
Но теперь я делаю не первую, а может быть, двухсотую операцию, но она такая тяжелая, и ее надо выстоять — семь потов сходит с нас, пока сделан последний шов и можно увозить больного в палату. Будто прожито не два часа с небольшим, а два года.
Больной и я — в палате. Послеоперационный период — тяжкий. Он бывает более тяжелым, чем сама операция. Пять дней не дают пить, только глюкоза и физиологический раствор внутривенно. А больной все равно мучится жаждой, и ему смазывают рот тампоном, смоченным водой.
Иногда бывает так, что все равно не отойти от больного ни на шаг, или если уйдешь, то все время думаешь, как там в палате, не пойти ли снова. Пока не успокоится человек и не заснет здоровым сном.
А бывает, что все равно не уйти из палаты целые сутки и даже несколько суток, и все думаешь: что если сейчас придется оперировать еще раз — выдержит ли больной?
Но, как правило, больные мои выздоравливали, бог знает почему. Не только потому, что я все делала тщательно, но еще и потому, что верила своей удаче всегда. Этой верой заражала и больных.
Больные — как дети. С ними надо обращаться как с детьми. Разговаривать на темы, которые им близки, их интересуют. Например, если больной любит охотиться, то можно поговорить с ним об охоте.
Оперирует, скажем, профессор Павленко и говорит с больным:
— Так вы охотник?
— Да.
— А на медведя ходили?
— Нет, не ходил…
— А я вот ходил. С ножом.
Ассистенты смеются:
— Со скальпелем.
— Нет, с ножом. Охотничьим. Пошли с егерем, который нашел берлогу. Шли долго. Подняли медведя из берлоги. Вылез зверь — и на задние лапы. Прямо на нас. И тогда, когда медведь был близко и разинул пасть, мы ему в пасть руку по локоть, обвязанную ватником, а в руку — нож…
Смеются все, и больной улыбается, хотя больного заставить отвлечься от боли — трудно. Он весь поглощен своей болью, и от этого ему еще хуже, но профессор сумел заставить его не думать о боли какой–то момент, и это уже много.
ВОЙНА
Когда
Главное состояло в том, что была ведь специфика в лечении огнестрельных ран, и это давало нам возможность не только самим работать лучше «простых» врачей, но и консультировать их, мобилизованных отовсюду — из детских учреждений, из поликлиник, из зубоврачебных кабинетов. Они приходили такие растерянные и несчастные, они и форму не могли носить — страдали ужасно, в то время как мы уже давно привыкли к форме, привыкли и к походам с полной выкладкой, привыкли даже к выстрелам, потому что проходили учения на полигонах.
Многие из нас сразу стали начальниками хирургических отделений госпиталей или начальниками эвакопунктов, ведущими хирургами.
Началась тяжелая полоса войны. Работа, которой не было до этого в истории медицины, — работа по двадцать четыре часа в сутки, и не простая, а требующая знаний, напряжения нравственного и физического. Стоять под лампой, в жаре, духоте эфира, в зловонии старого гипса и пролежней под ним, стоять на ногах и видеть только кровь, язвы, переломы — само по себе не просто, да к тому же слышать только стоны, ощущать напряжение и чужую боль, — это ведь тяжело.
Иногда было некогда поесть сутками — нельзя было оставить раненых, нельзя было «размываться», снимать стерильный халат и так далее; иногда перед глазами шли круги и казалось, что можешь упасть тут же на пол и заснуть, и тогда я привыкла — выработала в себе привычку — есть черный хлеб с солью и пить черный чай из чужих рук, свои же руки берегла и держала ладонями кверху.
Когда уж совсем становилось плохо и я, которая могла выстоять больше двадцати четырех часов на ногах — такая уж сила была дана мне с юности, — вдруг чувствовала, что теряю равновесие, то неожиданно вспыхивал в голове образ светлого детства, запах черного хлеба из печи и вкус соли на хлебе. Просила: «Девочки, принесите чаю и хлеба с солью…»
Съедала хлеб и оперировала дальше. Выработался рефлекс — хлеб с солью и чай придавали силы и бодрили, как кофеин.
Если бы теперь попробовали стоять на ногах и работать под бестеневой лампой больше суток… Интересно, многие ли современные молодые врачи выстояли бы и сколько бы выстояли?
Эксперимент подобный теперь невозможен, и не найдется больных, которые согласились бы на него, да и вообще соревнования хирургов — вещь опасная, ибо хирург не может ошибаться. Могут ошибиться все, кроме прокуроров и хирургов, саперов и подрывников.