Записки писателя
Шрифт:
так горько зазвучала вскоре в народе новая тогдашняя песенка об объявлении «конституции», и московские улицы начали спешно покрываться баррикадами…
Эти уличные преграды из наваленных в огромные кучи бревен, ворот, опрокинутых трамвайных вагонов, лестниц, ящиков и камней в течение нескольких дней расстреливались царскими пушками и пулеметами, а из-за баррикад сыпались в ответ ружейные и револьверные пули, отражавшие натиск кавалерийских частей.
Московский обер-полицмейстер генерал Трепов вывесил свой строжайший приказ: «Патронов не жалеть, холостых залпов не давать». А какой-то остроумец ухитрился замазать первые две буквы «п» и «а», так что получился приказ: «тронов не жалеть».
Первая
«Из песни слова не выкинешь», — говорит пословица… Что бывало, то бывало. Вся Москва знала, что 12 января старого стиля, в так называемый «Татьянин день» — день основания первого российского университета в Москве — будет шумный праздник университетской молодежи, пожилых и старых университетских деятелей, уважаемых профессоров и бывших питомцев московской «альма матер» — врачей, адвокатов, учителей и прочей интеллигенции. Этот день ежегодно начинался торжественной обедней в университетской церкви. Много-много лет праздник этот справлялся по заведенному порядку: сначала обедня, потом молебен, потом в актовом зале традиционная речь ректора или одного из почтеннейших профессоров… А затем…
Затем толпы молодежи шли «завтракать» в ресторан «Эрмитаж», где к этому завтраку ресторан приготовлялся заблаговременно: со столов снимали скатерти, из залов убирались вазы, растения в горшках и все бьющееся и не необходимое. Здесь до вечерних часов длился этот «завтрак» — чем позже, тем шумней и восторженней. Ближе к вечеру ораторы уж влезали на столы и с высоты со стаканом в руках, окруженные пылкими слушателями, произносили пылкие речи. Вокруг кричали громкими голосами кто «браво», кто «ура» и запевали разные студенческие песни, чокались вином, и пивом, и шампанским, и водкой — у кого на что хватало средств. Потом разъезжались на тройках и лихачах в загородные рестораны, куда потихоньку ползли также и простые извозчики, так называемые «ваньки», с нависшими на санях, где только возможно, юнцами, а также плелись пешком малоимущие. Но там, в загородных ресторанах, уже не разбиралось, кто может платить, кто не может: все были равны.
В одном из своих шутливых фельетонов А. П. Чехов в 1885 году писал про Татьянин день, в 130-ю годовщину Московского университета:
«В этом году выпито все, кроме Москвы-реки, и то благодаря тому, что она замерзла… Пианино и рояли трещали, оркестры, не умолкая, жарили «Gaudeamus», горла надрывались и хрипели… Тройки и лихачи всю ночь летали от Москвы к Яру, от Яра в Стрельну… Было так весело, что один студиоз от избытка чувств выкупался в резервуаре, где плавают стерляди…»
Все это не выдумка, не сказка. Так это и бывало обычно в Татьянин день. Не в день — а в ночь Татьянина дня. Под утро швейцары Стрельны и Яра нередко надписывали мелом на спинах молодежи адреса, и их развозили по домам «уцелевшие» товарищи…
Шли годы. Студенты становились врачами, адвокатами, учителями, писателями, общественными деятелями, профессорами… Но Татьянин день не забывался и не менялся. В этот традиционный день и старики и молодежь, знаменитые и неведомые — все были знакомыми, все были равными… Бытовая сторона праздника оставалась такой же, как и раньше, со всеми ее подробностями.
И вдруг в 1889 году, за двое суток до Татьянина дня, раздался голос «великого писателя земли русской» — Льва Николаевича Толстого. Громкий голос, призывающий опомниться и из праздника просвещения не делать подобия того, что творится в глухих деревнях в храмовые праздники Знамения, Казанской, Введения и проч.
«Мужики едят студень и лапшу, — писал Лев Николаевич, — а просвещенные — омары, сыры, потажи, филеи; мужики пьют
Голос великого писателя и призыв опомниться так повлияли на старших и младших, что Татьянин день в 1889 году уже не мог быть таким, как обычно, и с той поры «праздник просвещения», как называл его Толстой, изменился до неузнаваемости.
В свое время, в эпоху грибоедовской Москвы, в некоторых кварталах, вроде Арбата, Кудрина или Пречистенки, красовались богатые дворянские усадьбы, с садами, конными дворами и службами, с кучерами и ливрейными лакеями, а также стояли и скромные особнячки — преимущественно деревянные, оштукатуренные и окрашенные то в желтый, то в розовый, то в голубой цвет, с белыми колоннами по фасаду, с полуциркульными окнами — под «московский ампир» — и тоже со скромными каретными сараями и надворными службами. В усадьбах и в особняках проживали в те времена влиятельные Фамусовы, по словам Грибоедова — «охотники поподличать везде», которые «в чины выводят и пенсии дают», полковники Скалозубы — что «тьму отличий нахватали», графини Хрюмины и Хлестовы — эти «пиковые дамы», которые «сужденья черпают из забытых газет времен Очакова и покоренья Крыма», болтуны Репетиловы и всякие Молчалины, добровольно признающие, что им — «не должно сметь свое суждение иметь».
Некоторые из таких домов, каких на моей памяти было еще немало, сохранились и до сих пор, — но их уже немного, — а теперешнее население их, конечно, ничего общего с прежним не имеет. Прежние их владельцы после крепостной реформы, с шестидесятых годов, мало-помалу стали передавать свои права новому классу — торговому, нарождающейся буржуазии. Но купечество не так уж охотно занимало барские гнезда. Большинство предпочитало селиться в Замоскворечье, в Рогожской, Таганке, где было попроще и посвободней, да и соседи были более свои люди. Строили крепкие, грубые особняки, разводили просторные сады с фруктовыми деревьями, настаивали из своей рябины ведерные бутыли водки, заводили «своих лошадей», чтоб ездить «в город» и в баню, и чувствовали себя лучше, чем в центральных кварталах.
Грибоедовская Москва уступала место Москве Островского.
В шестидесятых и семидесятых годах многие «тятеньки» и «папаши» — малограмотные и безграмотные, — забогатев, воображали, что им «при их капитале» все доступно и все дозволено, поэтому — «ндраву нашему не препятствуй!» — «захочу — один в семи каретах поеду!..»
Грубые и дикие выходки отдельных лиц бывала заурядным явлением. Такие типы, как Хлынов в «Горячем сердце» Островского, теперь кажутся совершенно невероятными, но подобие их на самом деле существовало. В восьмидесятых годах лично мне доводилось не однажды слыхать о московском фабриканте, поставщике в казну, известном под именем Степана Ивановича (фамилию забыл), который позволял себе невероятные выходки, был в своем роде знаменитостью по части безобразий, скандалов и глупостей. Вот один из случаев, происшедших на моей памяти.
В московском цирке был клоун Таити, известный дрессировщик животных, и у него была «ученая свинья», которая могла по заказу публики находить носом буквы, разложенные по полу арены, чтоб из них составилось нужное слово — конечно, короткое. И вот Степан Иваныч со своими единомышленниками решили купить у Таити эту свинью, чтобы ее зажарить и съесть, каких бы денег это ни стоило. Сделка состоялась, как говорили тогда, за 2000 рублей, и пятеро безобразников свинью эту зажарили и ели ее с приличной случаю выпивкой.