Записки покойника. Театральный роман
Шрифт:
— Как вам нравятся такие проекты? — запальчиво спросил я.
— Бред, — почему-то оглянувшись, ответил Бомбардов.
— Ну, так!..
— Вот и нужно было не спорить, — тихо сказал Бомбардов, — а отвечать так: очень вам благодарен, Иван Васильевич, за ваши указания, я непременно постараюсь их исполнить. Нельзя возражать, понимаете вы или нет? На Сивцев Вражке не возражают.
— То есть как это?! Никто и никогда не возражает?
— Никто и никогда, — отстукивая каждое слово, ответил Бомбардов, — не возражал, не возражает и возражать не будет.
— Что бы он ни говорил?
— Что бы ни говорил.
— А если он скажет, что мой герой должен уехать в Пензу? Или что эта мать Антонина должна повеситься? Или что она поет контральтовым голосом? Или что эта печка черного цвета [116] ? Что я должен ответить на это?
— Что печка эта черного
— Какая же она получится на сцене?
— Белая, с черным пятном.
— Что-то чудовищное, неслыханное!..
— Ничего, живем, — ответил Бомбардов.
116
Или что эта печка черного цвета? — Этот текст вызывает ассоциацию со следующей записью Елены Сергеевны (20 марта 1935 г.; первая редакция дневника): «Миша свои мучения с „Мольером" у Станиславского очень образно сравнил: — Представь себе, что на твоих глазах Сереже начинают щипцами уши завивать и уверяют, что это так и надо, что чеховской дочке тоже завивали и что ты это полюбить должен...»
— Позвольте! Неужели же Аристарх Платонович не может ничего ему сказать?
— Аристарх Платонович не может ему ничего сказать, так как Аристарх Платонович не разговаривает с Иваном Васильевичем [117] с тысяча восемьсот восемьдесят пятого года.
— Как это может быть?
— Они поссорились в тысяча восемьсот восемьдесят пятом году и с тех пор не встречаются, не говорят друг с другом даже по телефону.
— У меня кружится голова! Как же стоит театр?
117
...Аристарх Платонович не разговаривает с Иваном Васильевичем... — О взаимоотношениях Станиславского с Немировичем-Данченко написано много, но наиболее ярко, быть может, это сделал Булгаков в своем романе. Не менее сильно, с большой иронией, отражено это и в дневнике Е. С. Булгаковой. Вот наиболее интересные фрагменты из первой редакции дневника (13 мая 1934 г.): «15-го предполагается просмотр нескольких картин „Мольера". Должен был быть Немирович, но потом отказался.
— Почему?
— Не то фокус в сторону Станиславского, не то месть, что я переделок тогда не сделал. А верней всего — из кожи вон лезет, чтобы составить себе хорошую политическую репутацию. Не будет он связываться ни с чем сомнительным».
17 сентября: «Немировича Станиславский устраняет и, по-видимому, устранит... <...> когда Марков говорил с Константином Сергеевичем о постановке Чехова в Театре и передал слова Немировича, что Чехова нельзя восстановить в том виде, как он раньше шел, а надо по-новому, — Станиславский сказал:
— Это что же? С наклеенными носами?
— Нет, так, как должен и может играть МХАТ, но по-новому, в новых формах...
— Подлизывается!.. Молодящийся старик!»
13 апреля 1935 г.: «У К. С. и Немировича созрела мысль исключить филиал из Художественного театра, помещение взять под один из двух их оперных театров, а часть труппы уволить и изгнать в окраинный театр, причем Вл. Ив. сказал:
— У Симонова монастыря воздух даже лучше... Правда, им нужен автомобильный транспорт...
Но старики никак не могут встретиться вместе, чтобы обсудить этот проект.
К. С. позвонил Оле:
— Пусть Владимир Иванович позвонит ко мне.
Оля — Вл. Ив-чу. Тот:
— Я не хочу говорить с ним по телефону, он меня замучает. Я лучше к нему заеду... тринадцатого хотя бы.
Оля — К.С-у. КС:
— Я не могу принять его тринадцатого... у меня тринадцатое — выходной день. Мне доктор не позволяет даже по телефону говорить.
Вл. Ив. — Оле:
— Я не могу прийти шестнадцатого.
Оля — К. С-у. К. С:
— Жена моя, Маруся, больна, она должна разгуливать по комнатам, я не могу ее выгнать.
Вл. Ив. — Оле:
— Я приеду только на пятнадцать минут.
К. С. — Оле:
— Ну хорошо, я выгоню Марусю, пусть приезжает.
Вл. Ив. — Оле:
— Я к нему не поеду, я его не хочу видеть. Я ему письмо напишу.
Потом через два часа Вл. Ив. звонит:
— Я письма не буду писать, а то он скажет, что я жулик, и ни одному слову верить все равно не будет. Просто позвоните к нему и скажите, что я шестнадцатого занят».
18 сентября: «Оля говорит, что Немирович в письмах ей и Маркову возмущался К. С-ем и вообще Театром, которые из-за своих темпов работы потеряли лучшего драматурга, Булгакова.
Когда я рассказала это М. А., он сказал, что первым губителем, еще до К. С, был именно сам Немиров».
Кстати, весьма точную характеристику К. С. Станиславскому и В. И. Немировичу-Данченко (и их взаимоотношениям) дал нарком просвещения
— Стоит, как видите, и прекрасно стоит. Они разграничили сферы. Если, скажем, Иван Васильевич заинтересовался вашей пьесой, то к ней уж не подойдет Аристарх Платонович, и наоборот. Стало быть, нет той почвы, на которой они могли бы столкнуться. Это очень мудрая система.
— Господи! И, как назло, Аристарх Платонович в Индии. Если бы он был здесь, я бы к нему обратился...
— Гм, — сказал Бомбардов и поглядел в окно.
— Ведь нельзя же иметь дело с человеком, который никого не слушает!
— Нет, он слушает. Он слушает трех лиц: Гавриила Степановича, тетушку Настасью Ивановну и Августу Авдеевну. Вот три лица на земном шаре, которые могут иметь влияние на Ивана Васильевича. Если же кто-либо другой, кроме указанных лиц, вздумает повлиять на Ивана Васильевича, он добьется только того, что Иван Васильевич поступит наоборот.
— Но почему?!
— Он никому не доверяет.
— Но это же страшно!
— У всякого большого человека есть свои фантазии, — примирительно сказал Бомбардов.
— Хорошо. Я понял и считаю положение безнадежным. Раз для того, чтобы пьеса моя пошла на сцене, ее необходимо искорежить так, что в ней пропадает всякий смысл, то и не нужно, чтобы она шла! Я не хочу, чтобы публика, увидев, как человек двадцатого века, имеющий в руках револьвер, закалывается кинжалом, тыкала бы в меня пальцами!
— Она бы не тыкала, потому что не было бы никакого кинжала. Ваш герой застрелился бы, как и всякий нормальный человек.
Я притих.
— Если бы вы вели себя тихо, — продолжал Бомбардов, — слушались бы советов, согласились бы и с кинжалами, и с Антониной, то не было бы ни того, ни другого. На все существуют свои пути и приемы.
— Какие же это приемы?
— Их знает Миша Панин, — гробовым голосом ответил Бомбардов.
— А теперь, значит, все погибло? — тоскуя, спросил я.
— Трудновато, трудновато, — печально ответил Бомбардов.
Прошла еще неделя, из театра не было никаких известий. Рана моя стала постепенно затягиваться, и единственно, что было нестерпимо, это посещение «Вестника пароходства» и необходимость сочинять очерки.
Но вдруг... О, это проклятое слово! Уходя навсегда, я уношу в себе неодолимый, малодушный страх перед этим словом. Я боюсь его так же, как слова «сюрприз», как слов «вас к телефону», «вам телеграмма» или «вас просят в кабинет». Я слишком хорошо знаю, что следует за этими словами.
Итак, вдруг и совершенно внезапно появился в моих дверях Демьян Кузьмич, расшаркался и вручил мне приглашение пожаловать завтра в четыре часа дня в театр.
Завтра не было дождя. Завтра был день с крепким осенним заморозком. Стуча каблуками по асфальту, волнуясь, я шел в театр.
Первое, что бросилось мне в глаза, это извозчичья лошадь, раскормленная, как носорог, и сухой старичок на козлах. И неизвестно почему, я понял мгновенно, что это Дрыкин. От этого я взволновался еще больше. Внутри театра меня поразило некоторое возбуждение, которое сказывалось во всем. У Фили в конторе никого не было, а все его посетители, то есть, вернее, наиболее упрямые из них, томились во дворе, ежась от холода и изредка поглядывая в окно. Некоторые даже постукивали в окошко, но безрезультатно. Я постучал в дверь, она приоткрылась, мелькнул в щели глаз Баквалина, я услышал голос Фили:
— Немедленно впустить!
И меня впустили. Томящиеся на дворе сделали попытку проникнуть за мною следом, но дверь закрылась. Грохнувшись с лесенки, я был поднят Баквалиным и попал в контору. Филя не сидел на своем месте, а находился в первой комнате. На Филе был новый галстух, как и сейчас помню — с крапинками; Филя был выбрит как-то необыкновенно чисто.
Он приветствовал меня как-то особенно торжественно, но с оттенком некоторой грусти. Что-то в театре совершалось, и что-то, я чувствовал, как чувствует, вероятно, бык, которого ведут на заклание, важное, в чем я, вообразите, играю главную роль.
Это почувствовалось даже в короткой фразе Фили, которую он направил тихо, но повелительно Баквалину:
— Пальто примите!
Поразили меня курьеры и капельдинеры. Ни один из них не сидел на месте, а все они находились в состоянии беспокойного движения, непосвященному человеку совершенно непонятного. Так, Демьян Кузьмич рысцой пробежал мимо меня, обгоняя меня, и поднялся в бельэтаж бесшумно. Лишь только он скрылся из глаз, как из бельэтажа выбежал и вниз сбежал Кусков, тоже рысью и тоже пропал. В сумеречном нижнем фойе протрусил Клюквин и неизвестно зачем задернул занавеску на одном из окон, а остальные оставил открытыми и бесследно исчез.