Записки причетника
Шрифт:
Я подошел к окну, из которого взор мой мог обозреть часть высокой монастырской ограды, ярко сиявшей при блистании луны и теряющейся в густых деревьях монастырского сада; значительно уже поредевшая листва казалась, под легкой пеленой изморози, как бы посеребренная. По блистающей тропинке между деревьями беспрестанно мелькали торопящиеся черные фигуры в остроконечных шапочках или же в покрывалах, обремененные какими-то ношами. Между помянутыми фигурами я не раз узнавал юркую, мятущуюся мать Секлетею.
Неоднократно задав себе вопрос, куда стремятся
К печальным этим мыслям не замедлили присоединиться роем налетевшие воспоминания трудно пережитых минут, что, вместе взятое, снова привело меня, наконец, к роковым размышлениям о сотворении мира и грехопадении первых человеков.
Долгое время я поводил глазами по стенам и потолку высокой, мрачной храмины, как это случается с людьми, не обретающими желанного разрешения задачи, поставленной их разуму, но вдруг взоры мои нечаянно упали на входные двери храмины, и я внезапно был призван из мира заоблачного в мир действительный.
На пороге стояли две юные отшельницы. Увидав меня, они как бы замерли на месте.
— Спит?.. — шепнула одна.
— Это его служка! — шепнула другая. — Иваська говорил, что у него служка… Спит?
Они подкрались ко мне и жадно заглянули мне в лицо. Я успел во-время сомкнуть вежды.
— Разбужу! — шепнула одна.
— На что? — шепнула другая.
— Он порасскажет…
— Дожидайся, порасскажет! Архиерейский порассказал? Забыла?
С напоминанием об «архиерейском», повидимому, связано было нечто роковое, ибо обе умолкли на несколько мгновений, как бы подавленные прошедшею, но все еще чувствительною катастрофою.
— Скорей! Еще застанут того и гляди… — шепнула напомнившая об «архиерейском», и, по всем признакам, благоразумнейшая.
Почуяв, что они отошли, я осторожно приоткрыл левое око и увидал обеих у дверей, ведущих в сияющую блеском риз и лампад храмину, поглотившую иереев. Они поочередно прикладывали ухо к дверным скважинам.
— Ничего не услышишь, пойдем! — шепнула, наконец, благоразумнейшая, отличавшаяся необычайною быстротою глаз.
— Погоди… погоди… — настаивала другая, смуглая, обладательница низкого лба и выпуклых губ.
— Пойдем… я уйду!.. захватят!
— Погоди. Вот слышу, слышу!
— Что?
— Говорят!
— Да что говорят?
— Не слышно, что. Погоди!
— Уйду! Оставайся одна!
— Нет, нет, погоди! И я пойду, и я…
Низколобая, наконец, повиновалась, последовала на концах пальцев за быстроокою, но на пути вдруг, как бы внезапно сунутая невидимою рукою, очутилась около меня и тихонько меня толкнула в плечо.
— Что ты! — воскликнула шепотом быстроокая.
— Ничего! Он маленький, глупый… у него можно спросить, — шептала низколобая скороговоркою. — А если донесет, так мы отопремся: скажем, что мы его и не видали.
— Забыла голодушку? забыла шипучку?
Низколобую
Быстроокая ахнула и проворно надвинула черную свою шапочку на самые глаза, так что виден остался только круглый подбородок и характерный, вздернутый, поразительно малый носик.
Я между тем глядел на них вопросительно и даже несколько сурово, с искусно, как я мнил, скрытым любопытством.
— Что, спал? — спросила меня низколобая дружественным тоном. — Нехорошо тебе тут? Бедненький! сидя спит! Озяб, а?
— Нет… не очень… — ответствовал я, смущенный этими выражениями сочувствия, хотя корыстность их и была мне понятна.
— Бедненький! Ты уж давно у него?
— У кого?
— У отца Михаила?
— Нет, недавно. Да ведь я не служка.
— А кто ж ты?
— Я только так…
— Как так? Ведь тебя отец дьякон отдал в служки?
— Когда отдал? Кто сказал, что отдал? — воскликнул я.
— Тс… тс! Не кричи, не кричи! — зашептали они обе, пугливо оглядываясь.
— Кто сказал?
— Никто, никто! мы так это… Мы не знаем! Что ж, или тебе худо у него?
— Я не хочу идти в служки! — ответствовал я с волнением.
Произнося это гордое "не хочу", я сознавал как нельзя лучше, что подобное слово в моих устах не более как кимвал звенящий, и сердце мое, сначала забившееся негодованием, мучительно сжималось.
О вы, дети, мужи и старцы, побывавшие в положении бессильного мячика в деснице любящих вас, или ненавидящих, или же равнодушных, вы только поймете, коль ужасно это помянутое мною сжатие сердца!
— Бедненький! — снова произнесла низколобая, с сугубейшею дружественностию и участием. — Бедненький! Озяб, спать хочется! Ох, бедненький!
И она даже погладила меня сперва по одной, затем по другой ланите нетерпеливою рукою, заглядывая мне в лицо самым наизаискивающим образом.
— Что ж ты такой гордый? Отчего говорить с нами не хочешь, а? — спросила она: — отчего?
— Я говорю, — отвечал я, все более и более смущаясь.
— Расскажи нам, как вы живете. Правда, что он петь песни любит? Правда, что он дорогими подарками дарит? Что он нашей Олимпиаде дал? Ты нам скажи: мы ведь никому в свете и не пикнем! Ну, скажи нам, скажи!..
Между тем как эта умильно и пылко меня расспрашивала, быстроокая, до той поры безмолвствовавшая и сторожившая, но, очевидно, внимавшая каждому слову, вдруг приблизилась к самому моему плечу и неожиданно всунула мне в руку что-то твердое, металлическое, как бы монету.
Изумленный, я вопросительно взглянул на ее вздернутый носик и круглый с ямочкой подбородок (так как глаз все не видать было из-под насунутой шапочки), а затем взглянул на полученное мною.
Я не ошибся: то была монета, или, как в наших краях именуется, «медяк», ценностию в две копейки.