Записки рецидивиста
Шрифт:
Через месяц Галина Александровна зашла ко мне в палату и говорит:
— Витя, ты знаешь, что ты со мной сделал?
— Нет. А что?
— У меня все платья по швам лопались, а сейчас висят на мне, как мешки. Юбки вообще невозможно носить, падают с меня. Надо их зауживать и замки перешивать. Все врачи мои заметили, как я похудела, и говорят, что мне так очень личит. Да я и чувствую себя так легко, будто лет двадцать скинула.
Я посмотрел на ее зад, на котором складками топорщилась юбка, и меня разобрал смех.
— Галина Александровна, вы правы. У вас зад был кобылам на зависть, а сейчас
— Это ты во всем виноват, — сделала вывод начальник санчасти.
— А я и не отрицаю. Так и на суде скажу, — пошутил я.
— Ой ты, дурачок мой, — сказала Галина Александровна, долго и внимательно посмотрев мне в глаза.
Я без особого труда прочитал в ее глазах грусть, спросил:
— Галина Александровна, что с вами?
— Надо, Витя, выписывать тебя. Больше держать нельзя, могут догадаться. А через месяц я тебя снова положу. Но этот месяц, как мое дежурство, ты будешь записываться к врачу. Я буду тебя поддерживать, чем могу. Только в камере веди себя хорошо. Вахидова я также предупрежу, что ты больной и чтобы к тебе меньше придирался.
Я взял кружку, ложку, полотенце и ушел в свою камеру.
В камере о своих отношениях с Галиной Александровной я ни с кем не делился. Никому об этом знать не положено. Среди преступного мира есть слабые люди, долго не выдерживающие сидеть на фунте хлеба. И таких Вахидов прибирает к рукам, пообещает им лишнюю пайку, и они становятся секачами.
Да и кому я что должен объяснять? Не столько я за себя боялся, сколько за человека, проявившего ко мне столько участия, тепла и доброты. Еще в детстве, когда я сидел во взрослой Ванинской зоне, я наглухо запомнил слова старых каторжан:
— Можно, Дим Димыч, всех ругать и ненавидеть, только не медицинский персонал: в нашем преступном мире это — единственное спасение.
В камере в книгах у меня были еще деньги и немного анаши. Ее я вытаскивал и угощал ребят только по праздникам, а деньги регулярно посылал наверх на ларек, а оттуда получали «грев».
Хоть мы и сидели на пониженном пайке, утром я поднимался раньше всех в камере и начинал делать физические упражнения: присев на корточки, ходил гусиным шагом, делал отжимания от пола на руках до предела. Этим я поддерживал свою спортивную форму. А когда приносили пайки, свою делил на три части и последнюю корочку съедал в отбой.
Некоторые зеки не выдерживали, сразу съедали всю пайку, а потом весь день баланду без хлеба ели. Так я приучил себя, хотя есть мне хотелось не меньше, чем ребятам. Они весь день под бушлатами лежали, а я еще и физическими упражнениями занимался.
Спасибо еще Галине Александровне, она меня подкармливала. Когда ее дежурство, я записывался к врачу. Меня вели наверх в кабинет начальника санчасти. Майор сажала меня за стол, и я быстро съедал все, что она приносила мне. Потом набирал разных таблеток и уходил в камеру. Если в кабинете, кроме нас, никого не было, мы целовались, а если медсестра или еще кто, то обменивались только взглядами.
Как-то в камере я принимал сверху «прогрев» из ларька, и меня на «решке» заметил в волчок надзиратель. Написал рапорт, а Вахидов наградил меня пятнадцатью сутками карцера.
Сидя уже в «трюме», я вызвал врача. Пришла Галина Александровна, измерила мне температуру,
— У него большая температура. Мы не можем держать его в карцере.
Меня увели назад в камеру. А когда я снова записался к врачу и встретился с Галиной Александровной, она меня отругала:
— Неужели ты не можешь спокойно сидеть в камере? Что, больше некому на «решку» лазить и «грев» принимать?
Я пытался объяснить доктору:
— Все ребята слабые в камере. Принять «грев» и затянуть в дырку не могут, только намучаются. Вот я и лезу. Я-то хоть у вас «греюсь», вот и покрепче их всех.
Галина Александровна покормила меня, поцеловала.
— Скоро, Витя, я тебя снова положу в санчасть. Очень уж ты бледный. Мне это не нравится.
Так я месяца три в году лежал в санчасти. А это было для меня настоящим земным раем. Хотя что такое рай земной, я только догадывался, но в сравнении с тюремной камерой — это был рай. Все познается в сравнении. И костер нашей любви с Галиной Александровной вспыхивал с новой силой и страстью. Палок для этого костра я не жалел. Месяц пролетал как во сне, и я снова уходил в камеру.
Заключенные камеры просились на работу, но Вахидов не выпускал, усмехаясь, говорил:
— На работу ходить не будете. Ловите «гревы». Я замучился сетку на подвале зашивать. Я знаю, это Дим Димыча работа. Имей в виду, поймаю — пятнадцать суток твои.
Атмосфера в камере была ненормальная и все больше накалялась. Все были злые, голодные. И разговоры в камере под стать атмосфере. Раз сидели, разговаривали, делились воспоминаниями. Уголовник по кличке Челкаш рассказывал угрюмо-юморную историю из своей жизни:
— Пришел ночью пьяный, голодный как волк. Жена спала уже. Пошарил по столу, нашел лампу керосиновую, но пустую, керосин кончился. Растолкал жену, спрашиваю: «Пожрать есть чего?» — «Там, на плите, чугунок, требуху варила сегодня», — ответила спросонок жена. Стал впотьмах шарить, нашел чугунок, запустил в него «клешню». Вытащил что-то липкое, длинное, стал жевать. Жую, никак ужевать не могу. У, сука, думаю, требуху доварить не могла, сырая совсем. А она стала поперек горла, а конец на полметра изо рта висит. Стал потихоньку глотать. Пошла. И заглотил целиком. Утром встаю, живот режет. Пошел до ветра, сел под плетень. Пыжусь, пыжусь, никак. Потом смотрю: тряпка из задницы торчит. Я ухватил ее рукой, тяну, не идет. Тогда приподнялся, зацепил тряпку за кол от плетня, стал дергаться. Бесполезно. Был бы разбег какой, а тут разбега никакого. Дергал, дергал, пока забор не завалил. А рядом к забору коза была привязана, так ее чуть не прибило. Лежит коза под забором и орет дурным голосом. Жена из хаты выскочила, накинулась на меня:
«А, мерзавец, весь забор завалил. Кто чинить будет, пьянь несчастная?» Тут уже я не выдержал, рванулся как следует в полусогнутом положении, как спортсмен со старта, так тряпку и выдернул. Забежал в хату, схватил двустволку и выскочил на улицу. Жена, увидев меня с лицом решительным, как у Александра Матросова, что шел на немецкий дзот, припустила по грядам и скачет, как коза. Кричу ей: «Не виляй, дура, не виляй! Не попаду ведь». Потом как дал дуплетом на вскидку. И точняком попал.
Зеки в камере сидели, слушали, угрюмо скалились.