Записки сенатора
Шрифт:
Подчиненных трактовал он хуже, чем своих лакеев. Приехав от государя, он спросил о своем директоре канцелярии Заике у своего камердинера: «А где вонючий пес?» Лакей отвечал: «Он в канцелярии!» Стало быть, это выражение слышал не в первый раз. Но тот же самый граф Клейнмихель умел быть совершенно другим человеком; со мной он был не только вежлив, но и уступчив, разумеется, в вопросах, где уступчивость исправляла только последствия его бестолкового деспотизма.
У меня под начальством служил почтенный старик-бухгалтер Мерц; ему предложили место в опекунском совете, выгоднее того, которое он занимал в департаменте железных дорог. Он пришел просить меня убедительно не противиться его увольнению. В то же время секретарь Авдеев просил отпуска
Но едва ли не в высшей степени нахальства дошел он в отношении к Брискорну. Когда Клейнмихель был дежурным генералом, Брискорн, тайный советник и статс-секретарь, был директором канцелярии военного министерства, — не только равный Клейнмихелю по иерархии, но ему часто нужный. Тогда он в Брискорне заискивал. Управляя министерством несколько недель в отсутствие Чернышева, он стал на время начальником Брискорна, но был с ним по-прежнему вежлив, называя его превосходительством и Максимом Максимычем. Возвысясь до главноуправляющего путями сообщения, Клейнмихель, встретясь где-то с ним, просил его к себе по субботам, но когда Брискорн приехал и, идя по зале, полной народа, поклонился и произнес: «Здравствуйте, ваше сиятельство», граф закричал ему: «Здравствуй, Брискорн!» Этот переконфузился, — да и что тут делать: не браниться же с хозяином дома за то, что он груб. Зачем ехал к грубияну!
Государь же наводил на него такой трепет, что граф терял голову, и я уверен, что он часто лгал не с намерением, а оттого, что со страху не помнил себя и не знал, что говорить. Государь знал его. Один раз, встретив Лярского у Нелидовой, он сказал ему:
— Клейнмихель тебя бранит.
Лярский отозвался, что ему это известно, но он никакой вины за собой не знает, и удивляется, что граф бранит его вслед за наградою, которую сам ему исходатайствовал.
— Однако, — заметил государь, — советую тебе остерегаться; лучше уйди от него, а то он тебя упечет.
Это говорил государь.
В департаменте железных дорог служил Марциновский, дворянин западных губерний, скромный, тихий молодой человек. На нем выразилось самым уродливым образом свойство тогдашней системы политического надзора. Когда арестовали Петрашевского, оказалось, что в числе его знакомых был и Марциновский. Вдруг он пропал; перестал являться в департамент, не возвращался домой, и полиция не могла дознаться, куда он девался. Месяца через четыре он является в департамент и отказывается сказать, куда пропадал; спрашивает его о том хозяин дома, квартальный надзиратель, — напрасно! Я потребовал его к себе; он признался мне, что был взят тайною полицией, посажен в крепость, допрашиваем и наконец выпущен с подпискою, что никому не скажет, где он был, под страхом тяжкого наказания. Следствием того было, что домохозяин не соглашался держать его на квартире, а департамент не мог оставить его на службе; он подпал под остракизм, выгонявший его не из отечества, но с земного шара.
Я написал Дубельту конфиденциальное письмо, в котором спрашивал его, не может ли он посредством тайной полиции узнать, где был Марциновский, пропадавший четыре месяца и упорно отказывающийся от признания. Дубельт понял нелепость подписки и уведомил меня обо
Постоянная оппозиция моя расстроила мало-помалу отношения мои с графом. Он все более и более поддавался интригам Мельникова, который, не будучи взяточником, поступал с подрядчиками хуже, чем взяточник; губил добросовестных, поддерживал плутов. Инженеры тратили на счет подрядчиков баснословные суммы и набивали себе карманы. Департамент должен был посылать к ним деньги по их требованиям, но, исполняя это, постоянно протестовал, отклоняя от себя ответственность за противозаконные приказания министра.
Между тем и министру было нехорошо. Государь охладел к нему, и — о горе! — проезжая мимо дачи Клейнмихеля, который постоянно сидел на балконе, не взглянул на балкон и не поклонился прежнему любимцу. С любимцем сделалась рвота — хроническая. Графиня перепугалась и неутешно плакала. Это дошло, вероятно, через Нелидову, до государя; он сжалился над своим рабом, поехал к нему и, увидев у него в приемной Рокасовского, сказал, что тот должен удалять от графа всякую неприятность и отвечает ему за здоровье графа.
Между тем граф струсил, и когда департамент железных дорог представил ему сведения о запутанностях, возникших из неправильных действий инженеров на местах работ, граф приказал департаменту, под свою ответственностью, действовать по закону и представить ему, кого он считает виновным в его нарушении. Он воображал, что поставил департамент этой резолюцией в безвыходное положение. Он ошибся. Департамент представил ему, что не может непосредственно действовать по закону, потому что дела вышли из законной колеи и настолько отодвинулись от нее на путь произвола, что войти в колею могут не иначе, как воротясь к ней тем же путем произвола; что департамент действовал по резолюциям его сиятельства, представлял возражения каждый раз, когда они казались ему несогласными с договорами, но, за неуважением представлений, покорялся воле начальника, имея в виду, что ответственность за последствия распоряжений, от него не зависящих, не может ни в каком случае оставаться на департаменте.
По прочтении этого доклада, на котором граф наставил десятки колоссальных восклицательных знаков красным карандашом, сделалась с ним жесточайшая рвота. Он разругал своего товарища Рокасовского за то, что тот допустил представление доклада пред его очи. «Так-то вы бережете меня! Так-то вы исполняете высочайшее повеление!» — кричал он ему.
Рокасовский перепугался; он просил позволения взять доклад и возвратить его мне, — приехал ко мне, но я решительно отказался взять обратно доклад. Узнав об этом, граф еще более взбесился, и рвота приняла размеры ужасающие. Графиня написала ко мне по-французски слезное кисло-сладкое письмо, говоря в нем, что ежели я не считаю себя в обязанности быть почтительным к моему начальнику, и еще больному, то она просит меня принять по крайней мере в уважение озабоченность семейства моего начальника.
Рокасовский привез мне это письмо с моим докладом; я согласился переменить в нем один лист, и то с условием оставить у себя замененный лист с графскими восклицаниями, доказывавшими, что лист этот был у графа и что он его читал. Графине отвечал я сладостно-кисловато и через неделю поехал сперва к графине, а потом — к графу. Он, как я уже заметил, был по природе не злой человек, и даже не бесчестный; он был испорчен тиранством Аракчеева, деспотизмом власти и ее прихотями. Откровенность честного человека находила в нем отголосок сочувствия, да он и злопамятен не был.