Записки сенатора
Шрифт:
В мае я получил по докладу графа Армфельта отпуск за границу, о чем донес его высочеству и просил его соизволения отправиться такого-то числа; на докладе написано: «Согласен», и я уехал.
Прибыв в Петербург, я получаю приказание явиться к его высочеству.
— Какое право имеете вы уезжать, не сказавшись? — встретил меня великий князь.
— Я уехал с вашего согласия, — отвечал я.
— Вы обязаны были ко мне явиться!
— Я не мог этого сделать, потому что получил запрещение являться без приказания.
— Вы считаете себя равным мне, пожалуй, по вашему званию! Вообще странно, что вы сохраняете за собой место в морском ведомстве.
— Ваше высочество! Я не так безрассуден, чтобы равняться с вами, а в морском ведомстве я остаюсь по просьбе князя Меншикова. Это для меня не милость, а жертва.
— Мое почтение! — сказал великий князь, и я вышел.
Вслед
После перехода неприятельских войск на южную сторону Севастополя государь сказал одному офицеру, отправлявшемуся туда, что фельдмаршальский жезл князя Меншикова у него на столе, пусть князь кончит дело и приедет взять его. Это нанесло последний удар. Многие, окружившие престол, которых я имел случай видеть, и впереди всех Орлов, не могли скрыть, что они гораздо более страшились явки Меншикова на приглашение государя, чем поражения нашей армии; дисциплину разрушали всеми средствами. Инкерманское дело князь не мог возобновить оттого, что у него не было пороху. Меншиков, ум которого ценил император Александр и доселе Николай, прослыл глупым; герой 1828-го и 1829 года оказался в 1854 году совершенно неспособным в глазах придворных; человек, который надоедал своей вежливостью и звал к себе моего писаря на чай за то, что он имел обязательность принять из казначейства его арендные деньги, прославлен грубияном, являющимся в пальто к султану. Наконец, женская интрига изобрела оружие еще более меткое: говорили государю, что Меншиков был его несчастливой звездой.
В 1855 году, 12 февраля, за неделю до кончины государя, Меншиков писал мне из Севастополя: «Благодарю вас за ваши добрые письма от 25 декабря, 2 и 9 января; письма, которые получаешь от своих друзей, — настоящий бальзам утешения, когда бываешь, как я, оклеветан и почти опозорен как двором, так и столицею. Я не пишу вам обо всем, что испытываю, и о затруднительности моего положения. Податель этого письма вам все расскажет».
Податель был Краббе, адъютант князя Меншикова. Князь сблизил его с своим домом еще в мичманском чине, потому что отец его служил на Кавказе, в который князь был решительно влюблен. Краббе был тогда, как и теперь, величайший невежда, едва умевший писать, но остроумный, расторопный и фигляр. Потом князь сделал его своим адъютантом, но на службу стал употреблять его деятельно только по выбытии из адъютантов смышленого и неутомимого Васильева, — на службу, поскольку она не требовала ни познаний, ни грамоты.
Князь Меншиков давно уже тяготился директором своей канцелярии А. А. Жандром; говорил всем, что желал бы как-нибудь от него избавиться, — адъютантам, секретарям, знакомым, но только не ему самому. Во всем доме повторяли отзыв князя на вопрос, сделанный ему: «Как поживает ваш зять?» (Вадковский, лежавший в лихорадке.)
— Который? У меня их два, и ни один не удался.
Но Жандр имел свою философию и продолжал наслаждаться преимуществами своего места. Наконец, около 1850 года, он стал ему невмочь. Князь предложил мне его место, но я отвечал, что это уже слишком поздно. В 1852-м или несколько ранее я советовал князю назначить Краббе директором канцелярии, находя, что для переписки, которая в канцелярии не мудреная, он может иметь грамотных начальников отделений, но что он пользуется репутацией обязательного человека и не будет становиться ширмою между князем и флотом. Князь одобрил эту мысль, однако же посовестился и просил меня «поучить» Краббе, дабы он мог по крайней мере написать записочку лучше П. А. Колзакова. Его прикомандировали ко мне в канцелярию, а между тем услали князя в Константинополь. Краббе был несколько раз присылаем сюда из
Не вдаваясь в полемику о достоинствах нашей Крымской армии, которая была прескверная, он очень ловко аттестовал ее; так, рассказав Орлову подробности Инкерманского дела и выслушав злорадные сожаления Орлова, Краббе прибавил:
— Но это дело имело и хорошие последствия!
— Какие? — спросил Орлов.
— Все полковые командиры перебиты! — отвечал пресерьезно Краббе.
Это рассказывал мне сам А. Ф. Орлов.
В другой раз, когда великий князь Константин стал чернить князя Меншикова, Краббе встал и просил его высочество не говорить так о князе: «Он мне благодетель; я не могу слушать слова, ему оскорбительные!» Это говорил мне Краббе, и я ему верю, — но когда он за эту доблесть стал ближе к великому князю, политика его изменилась; он стал порицать Меншикова с тою же смелостью, с какою прежде заступался за него, — и быстрота его повышений замечательно совпадала с яростью его нападок на репутацию Меншикова! Теперь он — управляющий морским министерством, со всеми почестями и преимуществами звания, но он может откровеннее и вернее сказать великому князю, чем Вронченко говорил государю: «Какой же я министр? Я секретарь вашего высочества!», прибавя к слову «секретарь»: не умеющий писать. Да Бог с ним!
Князь Меншиков оставил в Финляндии экономию, почти равняющуюся двухлетней бюджетной сумме статного дохода. С наступлением весны 1854 года генерал-адмирал взял на себя устроить морскую оборону; придумал каких-то вольных матросов; наняли купеческие суда, набрали по найму тысячи бродяг в должность матросов на эти суда. Не знаю, чего стоила эта флотилия Петра Пустынника государственному казначейству, но знаю, что эти защитники почти всю следующую зиму грабили проезжих по петергофскому шоссе и что вся финляндская экономия истрачена.
Генерал-лейтенант Рокасовский, исправлявший должность генерал-губернатора, доносил государю, что денег в финляндской казне остается на несколько недель и что необходимо сделать «секретный заем». Барон Гартман, соглашаясь в том, что денег недостанет, оспаривал форму займа, предложенную Рокасовским, и предлагал публичный внутренний заем. Государь приказал послать меня в Финляндию, с тем чтобы я, по взаимном совещании, привез ему свое заключение, какой заем лучше. Хитрый, самолюбивый Гартман уехал из Гельсингфорса; Рокасовский просил меня торопиться, потому что в кассе только 150 тысяч рублей (месячная бюджетная сумма). Я позвал помощника начальника финансовой экспедиции Борна, составил сам форму ведомости и поручил Борну дать мне сведение о ресурсах, составленное по этой форме. Оказалось, что касса имеет еще миллион рублей.
Воротясь в Петербург, я донес государю, что займа никакого не нужно: деньги еще есть; что если опять понадобятся экстраординарные расходы, то правительство может употребить фонды, назначенные на ссуды фабрикам, во-первых, потому, что правительство не обязано давать ссуды, когда само не имеет денег, и, во-вторых, потому, что в военное время неуместно распространение новых фабрик на занятые деньги и что подобные спекуляции кончились бы банкротством. В этом же докладе я намекал о неосторожности одобрять проекты прежде расчета, во что они обойдутся и может ли край вынести такой расход. Государь утвердил мое мнение, но финляндский сенат вошел с новым представлением, в котором опровергал мои основания. Тогда я вошел с вторичным докладом, и победа осталась за мною.
На меня были давно сердиты: судебные высшие власти — за закон о викариях; расточители — за закон о прекращении взаимных личных поручительств; литераторы — за закон о финских брошюрах; винокуры — за проект о наказаниях за корчемство. Теперь рассердился и весь сенат — за неудачу его финансовых планов. Нашли средство повредить мне; уверили Ростовцева, что пасквиль на его предположение о финляндском кадетском корпусе — моя штука, что князь Меншиков не знал содержания бумаги, понесенной им к цесаревичу, что он вообще подписывает все, что я подаю ему, не читая (таковский!). Ростовцев пересказал это наследнику. Я не знаю, как принял это наследник, но могу себе представить: он оказывал мне благоволение выше заслуг моих, а я — заплатил за это подлым, ядовитым действием! Таков был бы смысл его впечатлений, если бы то, что ему сказали, не было клеветою. Я мог скорбеть, мог сердиться за то, что цесаревич поверил такому обо мне рассказу, ибо мои правила обозначились уже всею моей службой, но, допустив возможность веры клевете, я не мог иметь сомнения и о том свете, в каком я ему представляться должен. Это все было в октябре 1854 года.