Записки советского интеллектуала
Шрифт:
Но тогда я ничего этого не знал. С удовольствием поехал в Белгород. Конкретная археологическая работа отвлекла на время от недавних бед. И этот милый, утопающий в садах городок, окруженный меловыми скалами, где наши предки построили крепость!
И тут еще событие, возможное только в тогдашней неразберихе. Сработало прошлогоднее представление института: успехи Московской экспедиции были отмечены специальным постановлением Президиума Академии наук, почти все сотрудники, консультанты и я, как начальник экспедиции, премированы. Словом, Московская экспедиция была поднята
В октябре 1951 года меня уволили. Удальцов в добавок к другим своим прекрасным качествам был еще и суеверен. Верил, в частности, что для него счастливое число 13. И вызвал меня 13 октября. Говорил вроде бы как интеллигент с интеллигентом — даже доверительно: мол, что поделаешь!
— Пренеприятная история получилась.
— ???
— Вынуждены мы расстаться с вами.
— А причина?
— Когда мы (не по собственной инициативе) ознакомились с вашим личным делом, выяснилось, что вы скрыли, что ваша жена перешла в советское подданство из иностранного.
Все начало разговора он, видимо, выучил заранее и произнес эти несколько фраз без обычного меканья.
— Я не скрывал. Как вы, вероятно, помните, в ИИМК я перешел из Института этнографии. Наверное, вы получили оттуда и мое личное дело с «большой» анкетой, где все сказано.
Это в сценарий, разработанный для Удальцова, видимо, не входило. Он снова вернулся к своим любимым «э-м» и «вот».
— Э-м… ну что же, что большая анкета. В вашем… э-м… открытом деле этого не сказано. Вот… и мы вынуждены. Понимаете, вынуждены с вами расстаться, — он снова вспомнил сценарий.
— Кроме того, разве моя жена сделала что-нибудь плохое, перейдя в советское подданство? Не из советского в иностранное ведь? (Тогда я не знал, что вскоре будут делать именно так.)
— Ну что мы с вами будем теперь разбираться, хорошо ли… э-м… она поступила. Институт вообще не хотел бы устраивать из вашего увольнения никакого… э-м… бума. Я, собственно, хотел вам предложить подать заявление… э-м… об уходе. Ведь мы вам разрешили совместительство в музее… этом… реконструкции. Вот и переходите туда на основную работу.
Тут я повел себя по молодости лет совершенно неправильно: возмущался, кричал на директора, упомянул даже о его марристском прошлом и «аракчеевском режиме» (словечко тогда модное). Но ему-то все было прощено, а мне все ставилось в строку.
То, что я не подал заявления об уходе, в сценарий не входило. Удальцов сам придумать ничего не смог и дал приказ о моем увольнении вообще без всякой мотивировки.
И вот началась тяжба. До какой степени она безнадежна, я, кажется, не совсем понимал. В советчиках недостатка не было. Одни советовали продолжать, другие — бросить. Среди первых был, между прочим, не только мой старый друг Максим Левин, но и сам С. В. Киселев. Больше было вторых.
— Мне сказали, что к вам плохо относятся инструктора ЦК. Это может быть временно: или отношение изменится, или инструкторов уберут. И если вы уйдете
— Александру Дмитриевичу было предписано вас уволить — напрасно вы жалуетесь на него, — заметил П. Н. Третьяков.
— Хорошо, что вас оставляют в музее. Если отбросить такие устаревшие понятия, как справедливость, то главное ведь — работа остается. — Это сказал Николай Михайлович Дружинин.
А я добивался как раз справедливости. Уход по собственному желанию означал для меня признание какой-то своей вины.
— Посадят! Посадят, Миша! Лучше не шебарши, — говорил Эльбрус Гутнов.
— Помни, что ты не один. Не в тебе одном здесь дело. Начали с Рабиновича, могут добраться и до Монгайта, — сказал Монгайт и вдруг как-то боязливо посмотрел в сторону. Следя за его взглядом, я увидел нашего бухгалтера Румянцева. Говорили мы в метро, и, может быть, Шура опасался, что Румянцев сообщит, будто затевается заговор, и вот «они» уже шепчутся в метро.
Но я решил уже идти по мукам.
Жаловаться надо было по ступеням. Сначала — академику-секретарю отделения Борису Дмитриевичу Грекову. Он принял меня, взял заявление и на вопрос, что же вменяется мне в вину, сказал, как-то даже раздраженно передернув плечами:
— Какая уж тут вина!
На другой день он утвердил мое увольнение.
Старый знакомый академик Волгин, вице-президент Академии наук, принял меня в роскошном, но пустом кабинете Нескучного дворца. Фактически Вячеслав Петрович был не удел. Он дал массу дельных советов, с кем поговорить; даже пошутил о чем-то, чтобы придать мне бодрости, а себе уверенности.
Один из советов Волгина — обратиться к главному ученому секретарю Академии наук академику Топчиеву — я выполнил тотчас же. Топчиев явно не знал, зачем я прошу о приеме. Думал, что явился благодарить за премию, только что присужденную Президиумом. Вышел даже на порог кабинета, чтобы поздороваться, усадил в глубочайшее кресло и стал расспрашивать об экспедиции — не может ли чем посодействовать. По мере того как выяснялись мои обстоятельства, Топчиев становился все серьезнее. Но оставался благожелателен. Заявление взял, сказавши: «Не беспокойтесь! Мы разберемся в этом деле». Увы, это была деловая чиновничья маска. Заявление с резолюцией «Прошу внимательно разобраться и доложить» попало к зам. начальника отдела кадров Виноградову (теперь он академик и директор института), уже раньше занимавшемуся этим делом. Что ж ему было разбираться, если он уже разобрался для Лихолата.
Со мной Виноградов держал себя как настоящий инквизитор. Выражал даже сочувствие.
— И они повесили такой приказ на доску! — воскликнул он, узнав, что я так и уволен без объяснения причин. Подробнейшим образом выспрашивал меня обо всех обстоятельствах, в том числе как будто к делу не относящихся: не религиозен ли я? Нет ли связей с сионистами? Узнав, что арестована двоюродная сестра, сказал: «Ай-яй-яй! Что же она наделала?»
— Это вам легче узнать, чем мне, — отрезал я, не выдержав.