Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа.
Шрифт:
Какой зловредный идиот посмеет назвать этот путь социализмом?
VII. Советская канитель
— Гражданочка, не знаю, как звать-то тебя, — тихонько окликнула меня хозяйка. — Прости за беспокойство. Пойди в милицию, пропишись. Тут недалеко. Как не пропишешься, гляди, ночью гепеу и окажется. Им только это и надо, этим живут. Насчет комнаты не сказывай, скажи, в кухню, мол, пустили, по знакомству. Городские-то на нас обижаются, исполкомские, значит, зачем их на квартиры к себе не пущаем, а приезжающих пущаем. А что за корысть их пущать: грязь да
Я вышла опять в этот неприютный поселок. Улица была пуста. Изредка проходил гепеуст в долгополой шинели кавалерийского образца, затянутый и вылощенный. У винной лавки стояла очередь: люди непрерывно толкались и ругались.
— Обрадовались винищу-то! — бросила им, проходя мимо, ворчливая старуха.
— Эй, бабка, становись в хвост!
— Всем дают без карточек, не хлеб!
— Попостились. Один гепеустский трактир торговал, наживался.
— Потому рюмочками торгует, небось на казенную литровку — две наживает. Да закуска — без закуски тоже не бери.
— Гепеу на то, совбаре.
— Бар-то старых поморы не знали, теперь новых послали. В очереди, местами уже подвыпившей, стало шумнее и злее. Рослый гепеуст, стоявший на посту вместо милиционера, сделал несколько шагов по направлению к очереди. Все мгновенно стихло, будто люди подавились собственными словами, и только один буркнул вслед отходившему гепеусту:
— Учуял, собака!.. Мало тебе заключенных?
Пошла дальше, в милицию. Двери полы, как говорят здесь с презрением, то есть открыты нараспашку, хотя милиция заняла один из самых «справных» домов. На лестнице окурки, грязь. В коридоре — грязь, темно. Надписи ни одной нет. Знакомая советская картина. За столом сидит чахлый, желтый чинуша. Кладу перед ним гепеустовское разрешение на свидание, так как все личные документы у меня отобраны.
— Пропишите, пожалуйста.
— Разрешение есть? — спрашивает он грозно.
— Какое еще разрешение? — я зла и держу себя вызывающе.
— На наем комнаты.
— Никакой комнаты я не нанимала, остановилась в кухне у знакомой.
— Принесите разрешение.
— Откуда?
— Стол пять.
— Какой тут стол пять, когда я у вас и второй комнаты не вижу.
— Рядом сюда пройдите, — говорит чинуша вежливее, сбитый с толку моим дерзким тоном.
Здесь, как и в ГПУ, все посетители держат себя униженно-просительно.
В соседней комнате сидит молодой человек начальнического вида — кожаная куртка и портфель.
— Дайте мне разрешение на прописку, — говорю я тем же злым, дерзким тоном.
— Мы не разрешаем приезжим нанимать комнаты в городе; для этого есть гостиница.
— Двенадцать рублей в сутки? Зарабатываю сто двадцать рублей в месяц и содержу ребенка.
— Я не дам вам разрешения, гражданка, — кричит он.
— Я обращусь за разрешением в ГПУ, — отвечаю я надменно. «В мелочах и то сволочи, — думаю я. — Привыкли, чтоб просили, кланялись вам. Не буду. Ненавижу всю эту канитель, когда кругом одни бумажки, разрешения, придирки».
Столоначальник в кожаной куртке, не понимая причин моей дерзости, берет мою бумажку и ставит визу, по которой меня прописывают. То, что я ухожу, даже не поблагодарив его, еще больше убеждает его в том, что я обладаю каким-то весом. В этой стране произвола каждый боится, что другой
VIII. Тоже Кемь
Дома, в той избе, которая нам дала приют и которую я вспомню с благодарностью в смертный час, я опять села на лавку у окна. Не умею передать того, что со мной делалось; каторга вызывала во мне большее возмущение, чем тюрьма. Все, что я видела, врезалось в душу, и хотелось узнать еще больше, до самой глубины горя и унижения, чтобы понять, где же конец.
По улице погнали партию молодых еще, но до крайности истомленных людей. Лица их были серы, как бесплодная земля, голова, плечи, руки опущены, как под непомерной тяжестью, хотя за плечами у них были только жалкие, полупустые холщовые мешки. Кругом шли конвойные с карабинами наперевес.
— На Белбалтлаг гонют, — вздохнула старуха, подсевшая ко мне на лавку. — Спаси, Господи, спаси и сохрани, и помилуй души наши, — говорила она, крестя их в окно мелкими крестиками. — Выживет ли кто? Каждый день гонют и гонют, а и казарм-то нету, струменту-то нету; землю, сказывут, деревянными лопатами роют, а морозец-то захватывает, как камень. Как мороз закрепчает, так и сами померзнут. Завидуют многие. Позавидуешь и смерти с жизни такой.
— Скажи ты мне, бабонька, — обратилась она ко мне, — может, ты ученая какая, откуда така жизнь завелась?
Я ничего не ответила. Что я могла сказать этой женщине, которая всю жизнь прошла честно, чисто, правдиво?
— Не знаешь? — спросила она.
— Нет.
— То-то, не знаешь. Кого ни спрошу — никто не знает. Кабы знатье, может, и помог бы кто. Старухи бают, дьявол это путает, а смекаю — от людей это. Иной человек хуже нечистого. Люди людей губят. За что? Местов им нет?
По улице, колыхаясь на подмерзавших комьях грязи, тащились две телеги, в них лежало что-то накрытое кусками брезента и мешковины. От толчка ветхий покров с одного края съехал и обнажил голову человека, по-видимому, в беспамятстве, рядом с ним вскинулось от толчка другое тело.
— Бабушка, что это?! — вырвалось у меня, и я схватила старуху за руку.
— Небось, бабонька, этта живые еще. Тифозные, с Белбалтлагу. Больницы там нету, не строили еще. Тиф там очень. И зачем везут? Все равно помрут! Спаси, Господи, сохрани, помилуй.
— Что ж это такое? Что еще надо здесь увидеть? — шептала я про себя.
— Отойди от оконца-то, — сказала решительно бабка и задернула занавеску. — Хорошего тут не насмотришься. Твой-то придет, а на тебе лица нет. Поди, уберись.
Старуха, видно, была умней меня. Уберись, значило причешись, переоденься, приведи себя в порядок.
Пошла, убралась, как могла, но внутренне справиться с тем, что видела, я не сумела.
IX. План побега
Второй раз встретиться было легче: сквозь тягость и прошлого, и настоящего нет-нет да пробивалась радость. Одно то, что мы сидели втроем за столом, ели вместе, волновало до слез. Так невероятно далеко по времени отстояло это простое счастье — быть рядом, не страшась, что смерть в любой день может отнять, по крайней мере, одного или двух из нас троих.