Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа.
Шрифт:
После ужина мальчика уложили спать. От привезенных вещей — чашек, чайника, еще каких-то пустяков маячил призрак дома. Но, когда мальчик уснул и все в доме стихло, муж стал беспокоен. Вспомнил он или хотел спросить о чем-нибудь? Мне становилось не по себе, но он молчал, и страшно было вмешиваться в его мысли. Слишком много мы оба вынесли, чтобы с легкостью можно было раскрыть пережитое.
— У меня безумная мысль, — заговорил он, наконец, глухо, еле слышно. — Бежать. Помнишь, перед арестом?
— Да.
— Это безумие?
У меня кружилась голова, я не сразу смогла ответить.
— Может быть, да, безумие, а может быть, это единственный выход.
— Я все обдумал. Слушай. Дай листок бумаги и карандаш. Молча, быстро, точно он начертил западный берег Белого моря,
— Вы приезжаете летом на свидание в Кандалакшу. Сделаю так, чтобы меня сюда послали. Если я напишу в письме что-нибудь о юге, значит, ничего не выходит; если о севере, значит, все хорошо. Возможно, что меня пошлют не в Кандалакшу, а сюда, — он показал точку. — Здесь вам остановиться будет трудно, придется выйти раньше, вот на этой станции, отсюда пройти километров восемь-десять пешком. Вы оба должны быть готовы и нести в рюкзаках все, что нужно.
— Как мы найдем дорогу?
— Дорога ясная, прямая, сейчас же за станцией. Поезд приходит ночью, но это за Полярным кругом, и ночи будут светлые.
Мне, как во сне, представились лес, дорога, белая ночь: страшно и неизбежно. Во мне от природы нет ни героизма, ни романтики, и если я не говорила — нет, не пойду ни за что на свете, то только потому, что твердо знала — другого выхода не будет.
— Где встретимся? — спросила я, стараясь владеть собой.
— Вот здесь. У села, не доходя, есть перекресток, очень приметный. Кругом лес. Если придете первые, ложитесь в кусты или за камень. Я постараюсь прийти раньше. До рассвета надо обойти деревню.
— А если…
— Если не приду, — перебил он меня, — значит, убили. Тогда вернетесь на другую станцию, сюда, и уезжайте, но не домой, а куда-нибудь, чтобы скрыть, куда вы ездили.
— Как сговориться о дне?
— Я напишу в письме цифру. Это будет означать число, когда вам надо быть на месте. Месяц — июль: тогда суше всего, будут грибы и ягоды. Но это на крайний случай, — с трудом вздохнул он и придержал рукой сердце. — Я приложу всю свою изобретательность, я заставлю их дать мне свидание в Кандалакше, тогда все будет проще. На всякий случай, мне надо другой костюм, шляпу, бритву. Мои приметы — кожаное пальто и черная борода, по которым меня все здесь знают, это придется сменить. Ему сказать? — спросил он, глядя на сынишку, который спал, свернувшись, как котенок.
— Нет. Ему это еще не по силам. Скажем потом, в дороге. Если нас схватят до побега, он ничего не должен знать.
— Я живу только этим, только мыслью бежать. Мне кажется, что если все силы направить на одно стремление, оно не может не удаться. Главный фокус в воле. Бежал же Казанова, легкомысленный, но жизненно упорный человек. Бежали Кропоткин, Бакунин. Сколько бежало и будет еще бежать. Для меня ничего больше не осталось в жизни, кроме вас двоих и желания быть свободным. Если только ты согласна бежать, я знаю, что мне надо делать. Здесь я гнить не буду и вас обоих уведу на волю.
Часть 3
I. Прощание
Я вернулась со свидания в смятении. Итак, надо было собираться в дорогу; эта жизнь была кончена, будет ли другая — неизвестно. Родина напоила и накормила горем досыта, и все же это была родина, кто бы ни правил ею.
Еще полгода надо было прожить, зная, что будущего здесь уже нет. Дома, на улице, на работе я постоянно думала об одном: это в последний раз. Ленинград, набережная, Нева, Адмиралтейство, Зимний дворец, который после революции непрерывно перекрашивали: в зеленый — под «Елизавету», в песочный — под «Екатерину», а теперь делали яично-желтым, под одно с Главным штабом, — все это останется, будет перемазываться, перестраиваться и все же останется милым, дорогим Петербургом, а мне надо уйти отсюда навсегда. Хотелось, как перед смертью, проститься со всем, что любила. Россия была такой прекрасной страной! Одна шестая часть мира.
«От финских хладных скал
До пламенной Колхиды»…
А что из этого осталось для меня? Пробег Ленинград —
Я бросилась продавать вещи: предлагать в комиссионные магазины, букинистам. Вместе с тем я боялась привлечь внимание: какой-нибудь пустяк, и ГПУ могло заподозрить меня, сослать куда-нибудь, и тогда — конец всему.
Через неделю-две у меня оказалось двести — триста рублей. Я платила сто пятьдесят рублей за пару поношенных сапог, сто рублей за фуфайку, и у меня руки опускались от отчаяния. Никогда мне не собрать всего, что нужно. И никого, ни одного живого человека я не смела просить помочь мне, потому что знать или даже только подозревать о намерении кого-нибудь бежать за границу и не донести, это уже преступление, за которое ГПУ даст не меньше пяти лет лагерей. Разве я могла кого-нибудь из моих друзей подвергнуть такому риску?
В то же время меня мучило, что жизнь подходит к концу, а я не успела сделать всего, что могла. На службе я работала так, как будто жизнь наша зависела от того, смогу ли я закончить ответственную часть работы, на которую, я знала, трудно будет найти мне заместителя.
Теперь я вижу, что самое трудное, когда рассказываешь о советской России, — это объяснить, как при убийственной политике большевиков страна, голодая, бедствуя, не разваливается и достигает крупных успехов во многих областях. Но в том-то все и дело, что большевики — это правительство и только правительство, далекое от интересов народа, как ни одно правительство в мире, что страна жива не благодаря, а наперекор ему. Чем губительнее его меры, тем больше энергии затрачивает население, чтобы спасти свое будущее. Все, кого большевики назвали вредителями или не назвали, работают с таким напряжением, изобретательностью и самоотверженностью, какую трудно проявить в обычных условиях организованной государственной жизни. Пережив то, что я пережила, зная, что буквально дни мои сочтены, я не могла изменить себе и надрывалась на работе, забывая, что у меня теперь должна быть другая, единственная цель. Нет, что ни делай с русским интеллигентом, его лишь могила исправит: личным он жить не умеет, и в любых условиях будет ценить труд превыше всего.
Я успокоилась только за несколько дней до отъезда, когда больше ничего сделать уже не могла. Кстати, подошел летний отпуск. Мне захотелось проститься с Эрмитажем. Я пошла туда в открытый день, скромно, как все посетители, заплатила за вход и обошла все залы, как на дежурстве, когда надо отметить, все ли на месте, все ли в порядке. Да, это тоже было в последний раз, и сердцу стало очень больно.
Первый шаг из роскошного вестибюля, облицованного золотистым камнем, с массивными серыми колоннами, — нет «Дианы» Гудона, которая была как привет и приглашение в музей. В итальянских залах так много пустых мест, что они стали почти неузнаваемы: нет «Распятия» Чима да Конельяно, «Поклонения волхвов» Боттичелли, «Мадонны Альба» Рафаэля, «Венеры с зеркалом» Тициана — всех основных вещей, которые служили как бы вехами при изучении итальянцев. От когда-то первоклассного собрания Рембрандта не осталось и половины, если говорить о достоверных вещах: нет портрета Яна Собесского, «Афины», портрета сына Рембрандта, Тита, «Девочки с метлой», знаменитой «Старухи», «Флоры», а теперь, может быть, и многого другого. Кто-то из заграничных любителей заприметил не только лучшего ван-Эйка, но и маленькое интимное «Благовещенье» Дирк-Боутса. Из «маленьких голландцев» ушло все самое законченное и привлекательное: Терборх, Метсю, Рюйсдаль и др. От Рубенса остались только большие полотна, от ван-Дейка — только официальные портреты. Из французских залов исчезли «Гитарист» Ватто, Буше, из Юсуповского собрания — почти все серебро.