Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа.
Шрифт:
Мальчишки попали в подобное же дело. Это были дети рабочих в возрасте пятнадцати-шестнадцати лет, ученики школы «второй ступени». Их арестовали при попытке получить в кооперативе хлеб по подложным карточкам, то есть купить за наличные деньги лишние четыреста граммов хлеба сверх полагающегося на день. Преступление возникло следующим образом. Когда дети возвращались из школы и проходили мимо рынка, какой-то тип совершенно открыто предлагал купить у него хлебные карточки по самой дешевой цене. Они соблазнились, купили и на радостях сейчас же отправились в кооператив за хлебом. Такие ребята всегда голодны, а в СССР им приходилось питаться пустым супом, картошкой, кашей, да и то в очень ограниченном количестве. Они мечтали, что
— А вас, ребята, не тот самый арестовал, который карточки продавал? — подсмеиваясь, спрашивали слушатели их печального рассказа.
Мальчики смущались и не знали, как отвечать.
— Вот то-то, смотреть надо, у кого покупаешь, — наставительно добавлял один из рабочих.
Держались мальчики в камере очень тихо и сконфуженно, словно были виноваты, что попали в общество взрослых, и, по большей части высокообразованных, «важных» людей.
— Если бы нас выпустили, — возбужденно говорил другой мальчик, — мы сейчас же нашли бы его на рынке, того, который карточки продавал, Мы так и следователю обещали, он же виноват, а не мы.
— Конечно, нашли бы. Он бы от нас не ушел, — поддержал второй. Через некоторое время в газетах появилось очередное сообщение о том, что энергией и бдительностью ГПУ раскрыта грандиозная организация по злоупотреблению продовольственными карточками.
— Ну, ребята, не вас одних залапали, — утешал их рабочий, который ближе других понимал этих мальчишек в драных штанах. — Не вы одни дураки. Понахватали, верно, десятка два и бахвалятся. Однако домой не собирайтесь. Придется, может, вместях проехаться на казенный счет, на народный.
Процент рабочих в тюрьме на Шпалерной был незначителен. Основная масса рабочих проходит через «Кресты» и пригородные тюрьмы, но и здесь они были представлены довольно разнообразно.
Больше всего меня интересовали рабочие, попавшие из-за дела «48-ми». Служащие и рабочие СССР привыкли равнодушно голосовать за то, что требуется: против «английских лордов», которые, как говорил один оратор, «смотрят на рабочую власть в свои монокли и лорнокли»; против римского папы, который объявляет какой-то непонятный «крестовый поход»; против казни Сакко и Ванцетти, хотя она вызывала только недоумение, — почему с ними так долго носятся, когда своих в СССР кончают десятками, а может быть и сотнями, и никто об этом не беспокоится. Так же равнодушно голосуют за индустриализацию, коллективизацию, ударничество и прочее. Некоторое безнадежное сопротивление бывает только при принятии постановления на новый заем — подписке, которая требует не меньше месячного заработка при стопроцентном участии, и отнимает процентов пятнадцать годичного заработка. И все же даже при такой последовательной и продолжительной тренировке не все рабочие спокойно выдержали предложение принять резолюцию о расстреле «48-ми» вредителей рабочего снабжения. В результате многие попали на Шпалерную. В нашей камере таких рабочих было трое. Один из них — коммунист и чех по национальности — попал за то, что сказал на собрании:
— Если такие вредители были и пять лет вредили, подтянуть надо ГПУ, что терпело такую контрреволюцию.
«Подтянули» его самого. За бестактное замечание по адресу ГПУ ему предстоит концлагерь с обвинением по статье 58 п. 10.
Сидели рабочие и по обвинению во вредительстве. Больше всего железнодорожники. Трагизм их положения заключался в следующем: сначала на железных дорогах была введена «обезличка», то есть паровозы должны были обслуживаться любыми дежурными бригадами. «Обезличка» была объявлена особым революционным достижением. Каждое затруднение при введении этой системы, а затруднений не могло не быть при низком уровне железнодорожного дела
Но ГПУ еще не успело закончить серию дел с «противниками обезлички», как сама «обезличка» была отменена, и вместо нее революционным достижением была объявлена «спаренная езда», то есть обслуживание паровозов только отдельными бригадами, которые должны были заботиться о них, как «хозяева», и нести за них ответственность.
Теперь сажали в тюрьму сторонников отмененной «обезлички», как врагов «спаренной езды».
И те и другие, совершенно не намеревавшиеся противиться введению какой-либо системы, встречались в Шпалерке и вместе шли в концлагерь. ГПУ делало из них «вредителей», игнорируя технический вопрос, из-за которого представители обоих противоположных направлений оказывались преступниками.
Своеобразна была фигура поэта-пролетария. Он не принадлежал к тем ловким ребятам, которые именуют себя пролетарскими поэтами, воспевают индустриализацию, выпивают с гепеустами, волочатся за их дамами и, в общем, как говорится в СССР, «устраиваются на все сто двадцать процентов».
Это был настоящий заводской рабочий, скромный, тихий, бескорыстно преданный поэзии, которую он понимал как служение правде.
Он написал стихи о жизни завода. Писал он и раньше, но, от конфуза, никому не давал читать. Это стихотворение показалось ему замечательным, и он принес его в фабком (фабричный комитет) для помещения в стенную газету. Стихи, в которых он говорил о тяжелой рабочей доле, о голоде в семье, где много ребятишек, ему вернули, сказав, что с такой «контрой» (контрреволюцией) стыдно приходить в фабком и что вообще его идеология гнилая и вредная. В ту же ночь у него был обыск, взяли возвращенный ему экземпляр стихов, их черновик, еще два-три стишка и самого поэта.
На допросе, потрясенный этой катастрофой, он, видимо, совсем растерялся. Мне он рассказывал с волнением все подробности, надеясь, что я ему помогу советом.
— Следователь говорит: «Это ты для агитации против советской власти писал?» Я ему объясняю, что агитации не было, что стихи я снес в фабком, а больше никому не показывал. Правда, не показывал, — подтверждал он, честно глядя на меня. — Следователь все слушал, а потом взял лист бумаги, спросил имя и про все, как полагается, и написал, будто я от себя показываю, что стихи написал с целью агитации против советской власти, что переписывал их для распространения среди рабочих на фабрике. Дает мне и приказывает: «Подпиши». Я ему говорю, что не так все это было, а он как заорет на меня: «Ты, — говорит, — такой-сякой, где находишься? Ты еще тут рассуждать будешь! Ты думаешь, нам есть время тут с тобой канителиться?» А сам из матери в мать ругается. «Пиши, — говорит, — сукин сын, когда тебе приказывают».
— Ну? — спросил я его, потому что он остановился и тягостно замолчал.
— Ну, я и подписал.
— Зачем же вы это сделали?
— А что же было делать, когда он приказывает?
— Он бы вам велел подписать, что вы отца родного убили, вы тоже подписали бы?
— Нет, не знаю, может, и не подписал бы, — говорил он растерянно. — Теперь-то что мне делать? — спрашивал он в полном отчаянии, может быть, только теперь сознавая всю непоправимость своего поступка и не имея сил смириться с этой нелепостью.
— Я же не говорил этого, сам он все написал. Я думал, что если не подпишу, он опять скажет, что я против советской власти иду. Подписал, и вижу теперь, что себя сгубил. Мне советуют заявление написать, может быть, отменят этот протокол. Неправильный он, следователь сам знает. Зачем ему меня губить, я же не классовый враг, я — рабочий.
Разумеется, после подписания такого протокола положение его было безнадежно. Следователь получил от него все, что ему было надо, на допросы он его больше не вызывал, и ему оставалось только ждать срока.