Записки жандармского штаб-офицера эпохи Николая I
Шрифт:
Часов в 9 утром приехал к Трескину. Большая прихожая полна служебного люда: два казацких и два полицейских офицера, казаки, да два дежурных чиновника. Тишина. Вхожу в большое зало — три печи и пять дверей. У глухой стены на раз [и навсегда] назначенных местах стоят чиновники с бумагами; оставшиеся пустые места около печек подходящие занимали; по-видимому, каждый имел назначенное ему место. Тишина во всем доме совершенная, кажется, ни один чиновник не пошевелил ногой. Я вошел и сел около окна и столика. Не мог не заметить, что на меня значительно поглядывали чиновники; я полагал, что им в диковинку чужой человек, да еще моряк. После узнал — их изумляла моя дерзость, что я сел. Вошел молодчина кавалерист, это — комендант Цейдлер с рапортом, осмотрелся и сел около меня. После я узнал, что комендант осмелился первый раз сесть у Трескина и, вероятно, ему неловко было стоять, когда сидит юноша. Более часу мы сидели и очень тихо говорили, а чиновники продолжали стоять, каменные. Заметил я, что комендант не сводит глаз с маленькой двери. Растворилась эта маленькая дверь, комендант быстро вскочил, а я загляделся, да и было на что: представьте себе, в отворенную дверь выдвигают
— А ты уже сел?
— С дороги, ваше превосходительство.
— Где ты учился?
— У дьячка на медные деньги (думаю: видишь мундир).
— Сколько у тебя денег?
— Императорское третное в кармане [141] .
Трескин взял меня за руку и вывел на средину залы; держит и говорит:
— Невелика птичка, да носок остер!
— К вашим услугам, ваше превосходительство.
— Сколько у тебя душ?
— Одна своя, но прекрасная, имею честь рекомендовать.
141
Императорское третное в кармане — т. е. треть годового жалованья (в то время жалованье часто выплачивалось по третям года).
Трескин обернулся к чиновнику и сказал: «Отведи его к детям».
В одну из дверей я пошел за чиновником; он передал меня лакею, который и привел меня к детям. Кажется, помню: три взрослых девицы: Юлия — совершенный монгол, София — китайка, хоть на картинку чайного ящика: маленькая, нежная, с мягкими движениями, с прекрасной кожей и китайскими глазками. Третья (не помню имени) — русская. Каждая из них сидела за пяльцами. Я поклонился, а они и не взглянули; я осмотрел их работы — молчат. Одна уронила клубок, я бросился поднимать, а по-кадетски соразмерил стукнуться головой. «Как это вежливо!» — «Вам не должно было беспокоиться, моя обязанность служить вам». — «Не нужны ваши услуги». Думаю, врете, девчаты. Хвалю работы — молчат. Критикую — молчат. Русская пошла в комод, смотрю — три перегородки ящика полнешеньки конфект. Я быстро и обеими руками схватил по полной горсти; русская закричала: «Это что? Разбойник!» Сестры вскочили — за мной, я на софу, на стол — в дверях молча стоит сам Трескин и смотрит с недоумением. Сестры жалуются на меня, я жалуюсь на девиц и, стоя на столе, ем конфекты. Трескин расхохотался и ушел, а мы помирились и познакомились. Мирно и весело наболтавшись с дочерьми, пошел кланяться отцу; старик любезно приказал мне обедать у него в 2 часа.
До обеда я у коменданта — прекрасная личность, доброе и почтенное немецкое семейство; несколько гостей, разговор шел о моем представлении Трескину. Кто-то сказал мне, что опасно шутить с Трескиным. Я отвечал: «Трескин не адмирал, мы с ним равны, а попадет ко мне на корабль, то будет под моей командой».
После я узнал, что мое представление Трескину и разговор с ним ходили по городу с прибавлениями, а такой скандал у дочерей был невообразим для иркутян в доме Трескина.
В два часа за обедом Трескин был в том же наряде, в каком делал прием. Кроме детей, было человек пять немолодых чиновников; они были действующие лица без слов и речей. Я, как молодой, ел за двоих и говорил со стариком и дочерьми — за всех. Помню, не упускал случая пошутить над его беззубою старостию, что очень забавляло его. Старик хотел знать все подробности о фамильных делах моих, о службе, о причине поездки, о будущих целях. Я был откровенен и болтлив. Я старику понравился, и он сказал: «Глядя на него, я давно так не ел; приходи ко мне, как можешь чаще, обедать». После обеда дочери пригласили к себе и угощали на славу сладким. Зовет старик; он лежал в кабинете на софе, дал мне какую-то книгу: «Читай». Какая-то нравственная скука, я начал читать с толком, с расстановкой. Старик вскочил: «Ты не умеешь лучше читать? Читай скорей!» Я замолол, как дьячок. Старик был доволен. Оказалось, что эта старая голова еще с таким пылким воображением, что при медленном чтении у него толпятся в голове свои идеи и он не может следить за чтением внимательно. Бестолковое и быстрое мое чтение он очень хвалил.
Я не знаю, чем был прежде Трескин — не любопытствовал, но почему-то думается, что он давнишний чиновник Иркутска. Трескин, без сомнения, был умный делец, деятельность его была изумительна. Полиция, земские суды, палаты — он или его власть была все! Он знал все и распоряжался всем; он знал подробно всю частную жизнь Иркутска. Трескин был деспот безграничный! Но мне случилось прочитать немного бумаг его в Питере к Пестелю: там он скромен, добр, скорбел о людских слабостях и тяготился обязанностию исправлять падших. Трескин был страшный корыстолюбец, его считали в десятках миллионов, но удивительно то, что вообще мало жаловались на его взяточничество: это мне объясняли тем, что он брал, но и умел дать средство наживать. Я не застал жены его живою [142] , о ней тоже не переслушал рассказов. Трескин властвовал головою, она властвовала сердцем над всеми мужчинами — без оппозиции. Трескин в дела жены не мешался. Последнего ею избранного я хорошо знал, его звали Иван Ефимыч Кузнецов [143] , а весь Иркутск звал его королем. Действительно, это был редкий красавец, его я сравнивал с павлином; говорил он очень дурно, грубо на о, уродливых провинциализмов пропасть. Жена Трескина возвращалась с королем Кузнецовым из-за Байкала; поехали
142
Агнесса Федоровна Трескина погибла 9 мая 1819 г.
143
Стогов неверно называет имя и отчество спутника А. Ф. Трескиной во время ее последней поездки; речь идет об известном сибирском золотопромышленнике Ефиме Андреевиче (а не Иване Ефимовиче) Кузнецове.
Трескин, как медаль, имел две стороны; сказавши об одной, надобно сказать и о другой стороне. Мне казалось, Трескин не был зол и жесток, но, как власть, был очень строг: все полиции были доведены до совершенства, и зато в Иркутской губернии не было ни грабежей, ни воровства; я сотни примеров слышал: проезжий, забывший в доме крестьянина кошелек, часы, бумаги, непременно был догоняем и получал забытое. Дороги, мосты были превосходны, деревни чисты; судя по наружности домов, крестьяне были зажиточны; скота, лошадей много; пятнадцать, двадцать троек стояли при въезде в деревню, платили четыре копейки на тройку за версту. Иркутск был очень опрятный город и много хороших домов. О преступлениях в городе не было слышно.
12 лет спустя я нашел: убийства, грабежи, воровство, шайки разбойников близь города. Села, деревни по наружности очень обеднели; если чего и не забудете, то у вас украдут все, что можно; дороги, мосты очень дурны. Я объясняю такую разницу тем, что Трескин был закон, а Лавинский повиновался закону. Шесть или семь лет шайка грабила и убивала. Иван Яковлевич Козлов (знакомый по солеваренному заводу) распорядился удачно поймать знаменитого красавца и храбреца атамана Александрова, который поклялся убить Козлова. Атаман никогда не изменял данному слову. По жалобе Козлова Лавинский потребовал дело, ему привезли на двух возах. Лавинский не пожалел русских непечатных слов, а на последней странице написал: «Четырех главных наказать кнутом нещадно». Артист-палач Буянов каждого убил с четырех ударов. Лавинский получил строгий выговор, и последовало общее распоряжение: в приговорах слово «нещадно» — не употреблять. При мне и на моих глазах в течение четырех часов в городе Иркутске днем убили крестьянина, двух женщин и девушку, последнюю — в пяти шагах от меня, на главной улице, человек — не знающий девушку; но это особая история, я был следователем по просьбе Лавинского. Когда-нибудь расскажу об этих убийствах. Вот как изменился целый край — всего в 12 только лет!
О Сперанском в Иркутске мало что было слышно, он как будто ничего не делал. Сперанский занимал дом «короля» Кузнецова. Дом деревянный, большой — окон в 9, а может, в 11, на восточном краю города, ближайший адмиралтейству. На другой день после Трескина я явился Михаилу Михайловичу. Из прихожей, где были казацкий офицер, казак и полицейский солдат, вхожу в большую залу — пестрая толпа: буряты, крестьяне, тунгусы. Сперанский в форменном сюртуке, застегнутом на все пуговицы; он говорил с крестьянином, а чиновник записывал. Только я вошел, Сперанский обратился ко мне, и когда я назвал себя, он спросил:
— Давно приехали?
— Только вчера.
— Куда едете?
— В Охотск.
— Одни?
— С командой, она еще не прибыла.
— Повеселитесь здесь, в Охотске соскучитесь.
Поклон. Разница с Трескиным и в обстановке и в приеме.
Портретов Сперанского очень много и все похожи, только я не видал ни одного портрета с глазами Сперанского: есть предметы недоступные для живописи! Таких глаз, как у Сперанского, я других не встречал, не возьмусь и приблизительно описать их. Могу сказать только: глаза Сперанского я ни разу не видал изменяющимися — всегда, постоянно тихи, спокойны, ласковы; они не прищурены, но и не открыты, не вызывающие и не уклоняющиеся — ум, душа и сердце поместились в этих глазах! Живопись бессильна! Уверен, что, со смертию этих глаз, других таких не осталось; не видевшие выражения глаз Сперанского — не составят себе понятия о прелести оригинального выражения их! Сперанский был выше среднего роста, сухощав, правильно сложен. Оригинальный, голый, большой череп — очень к нему шел. Правильные черты всегда покойного, доброго лица были привлекательны, голос тихий — будто под сурдинкой, говорил медленно и, казалось, всегда откровенно. Говорил мало, будто по необходимости; смеха не слыхал, а улыбка — весьма часто, всегда скромная, очень приятная. При такой особе провинциальные чиновники закутывались в молчание, а приехавшие с ним, знавшие его добрую снисходительность — болтали, шутили, не стесняясь, как бы в отсутствие; он даже любил говорливость других за обедом, но без участия в разговоре.
День Сперанского был рассчитан по табели — не отступая. Утро просителям, немного работы, заданной канцелярии с вечера, долгая прогулка на открытом воздухе. Сколько раз встречал я его одного в –20, –25 Р. [144] : холодная поношенная шинель, на голой голове сафьяновый черный картуз, вверху четырехугольный — настоящая конфедератка. Картуз на шелковой подкладке — и ему не холодно! Ходил тихо, размеренно — как говорил. Прогулка — недалеко от дома и на небольшом пространстве. Сперанский никогда не отказывался от приглашения на обед; тогда он был в мундирном фраке. Орденов на нем никогда не видал. Званые обеды были очень часты, и очень часто я обедал вместе.
144
–20, –25°Р (точнее –20, –25 °R) — имеется в виду вышедшая в наши дни из употребления шкала определения температуры по Реомюру. 1° по Реомюру равен 1,25° по употребляемой в наши дни шкале Цельсия. Т. е. речь идет о морозах –25°, (примерно) –31 °C. Реомюр Рене Антуан (1683–1757), французский естествоиспытатель, иностранный почетный член Петербургской АН, физик, изобретатель шкалы термометра.