Записные книжки. Воспоминания. Эссе
Шрифт:
У Кушнера, разумеется, есть ассоциативные ходы и метафорические аспекты вещей, но не это основное для его поэтики. Для нее характернее взаимодействие, динамическое рядоположе-ние слов, преобразованных контекстом. Поэтому Кушнер любит называние вещей, перечисление, нагнетение лексически подобных определений. Поэтому ему часто нужен объемный синтаксис — фраза, охватывающая строфу.
Стихи Кушнера живут не метафорическими изменениями, но скрещениями и переливами значений, сохраняющих предметность, свой первичный логический смысл. Такова одна из возможностей
Поэтические средства Кушнера современны потому, что они призваны выразить современную авторскую позицию — в принципе не романтическую. Романтизм насчитывал множество разновидностей, но их объединяло ключевое положение авторской личности, воспринимаемой как личность поэта.
В «Охранной грамоте» (1930) Пастернак, вспоминая 1910-е годы, писал о «романтической манере», с которой он сознательно расстался, — «это было пониманье жизни как жизни поэта». Такое понимание Кушнеру чуждо. В своих стихах он никогда не называет себя поэтом. Он осознает свою жизнь как жизнь человека среди подобных ему людей, своих современников.
1986
«Главное, не теряйте отчаянья», — любил повторять Николай Николаевич Пунин.
Вспоминал ли он эти слова в концлагере, где он умер (уже накануне освобождения, после смерти Сталина), где, говорят, над ним изощренно издевался невзлюбивший его начальник.
Бердяев. Перечитываю автобиографию. Ведущая мысль — индивидуализм, философский персонализм. Раскаленный протест против всего его ограничивающего, — откуда бы оно ни исходило, даже от Бога. Но суть в том, что это индивидуализм религиозного сознания, то есть заведомо обеспеченного ценностями и смыслами. И в мире ценностей оно ведет себя непринужденно.
А безверию — где ему найти аксеологическую непреложность? Для этого существуют, конечно, механизмы социальных правил или настойчивые творческие и эмоциональные побуждения. Но между ними и последней этической истиной всегда для нас остается зазор, в котором мучительно шевелится необязательность.
Честертон настаивает на том, что главное, «чтобы человек, попросту сидящий в кресле, вдруг понял, что живет, и стал счастлив». «Все прекрасно по сравнению с небытием», — уверяет Честертон. Это красивая мысль. Она меня прельщает. Но есть в ней что-то от викторианской холености.
Честертон умер в 1936 году. Он видел еще не все, но многое видел; у него брат погиб на войне четырнадцатого года. И все же девятнадцативечное (вероятно, иллюзорное) чувство безопасности.
Они не понимали, что бывает существование — например, лагерное существование миллионов, — которое хуже небытия, которое от перехода в небытие удерживает только темный, дремучий инстинкт жизни.
Лолита
Набоков преувеличен. Он большой писатель; он великолепен. Но он не гений, который открывает нового
Недавно в «Литературной газете» состоялся «круглый стол» (с иностранцами), посвященный Набокову. Сотрудница «ЛГ» сказала, что Набоков — прозаик не ахти какой, зато очень хороший поэт, вроде Бунина. Один из иностранцев заявил, что «Лолиту» Набоков написал с целью заработать на порнографии.
«Лолита» — роман моралистический; в развязке даже до навязчивости моралистический. Читатель ни на минуту не забывает о том, что герой творит черное дело. Но «Лолита» также книга о великой любви, непредсказуемо порожденной черным делом. В конце он на последнем пределе любит ее — беременную, убогую жену убогого калеки.
Великая любовь — в отличие от любви умеренной — бывает похожа на болезнь, на опрокинутое равновесие Для нее годятся любые, непредусмотренные ситуации; она их на свой лад обрабатывает.
Лена Ваулина сказала по поводу моих последних записей: — Вы пишете все круче.
Иногда это приходит с годами. Так было у Герцена, например. Лишнее отпадает, а нужное уплотняется.
Старость этому способствует — пока не разрушила мозг.
Зато вещи большого объема я уже писать не могу
Я прочитала Нине Павловне Снетковой последние записи, в том числе, что «пишу круто». Она сказала, что молодым нравится, чтобы было круто, а ей уже не подходит. Раньше у меня эмоция подавлялась, но обнаруживалась, пружинила. А теперь все рационалистично и безукоризненно; эмоцию, страсть в самом деле удалось подавить. Раньше мысль сама собою развертывалась, теперь она загнана в афоризм.
Я: — Ну, на этот счет я сделала прямое признание: я уже не могу писать вещи большого объема...
Н. П.: — Мне не обязательно нужен объем. Мне нужно пространство... И чтобы мысль в нем можно было повернуть так или иначе. От вашей мысли раньше можно было идти в разные стороны. А теперь, когда все вытесано из камня...
Существенный разговор. Свою прозу я всегда представляла себе как скрещение анализа с лирикой (рационалистический импрессионизм, сказал когда-то один слушатель «Возвращения домой»). Если убрать рационалистичность, получится слюна. Если убрать эмоцию, получится наукообразие. Но как сохранить это двоящееся единство противоположных начал?
Все большие (относительно) вещи, которые я написала, — включая «Блокадного человека» — были аналитической моделью катастрофического опыта чувства. Впрочем, вымышленные сюжетные ходы тоже укладывались в эту модель.
А сейчас, кажется, все уже стало воспоминанием. Любовь стала воспоминанием. Отчаянье тоже; и так называемая беспричинная тоска, причина которой в необъяснимости существования. Воспоминанием стал даже страх. Потому что смерть больше не вопрос, решая который мы выясняем отношения с жизнью, — но близлежащая необходимость.