Заполье
Шрифт:
Переночевал в семействе Черных, стесняясь вниманием его к себе, заботами излишними, а на другой день Костя отвез на Казанский вокзал, на перроне перед вагоном сунул ему набитую сумочку-визитку:
— Спрячь получше. На прокорм, на таблетки. И не дергайся, ничуть не обеднею, скорее наоборот.
— Так я даже в угольки не верю, Кость…
— А вот это зря, дровишки на нас уже припасли. Ну, я-то практик, знаешь же; и надеюсь, что полешком-другим меньше мне воздадут… Подмазываю, так сказать. — И обнял, тиснул, отстранился с усмешкой себе самому. — А ты здесь посредничаешь больше, Вано, вроде ящика почтового… Жду звонка, будь на связи всегда.
— За все спасибо, Коста. За все.
— Да ладно тебе… Будь!
Добирался от вокзала уже наступившей ночью, такси на углу отпустил.
Оно, прощание — с окончательно теперь забытой, отсеченной весною, беспечностью той молоденькой, разбавленной для пущего изыска некой беспричинной грустью, желанием чего-то такого, что и сам бы назвать, определить не мог…
На ходу нашарил в кармане приготовленный ключ, смял и выкинул билет — хватит, наездился. Уезжал когда, карагач в хилом палисадничке у подъезда еще зеленым был, теперь же ни листочка, самый ноября конец. Тусклые лестничные пролеты, подворотни тошнотный дух, мусор, все свое, но еще более убогое, провинциальное, как это всегда замечалось по возвращении из града столичного; и дверь направо, пахнувший в лицо, легкие забивший сразу душный нежилой запах известки и пыли, угол свой — отъездился.
Защелкнул замок, прошел на слабых, на дрожащих от усталости ногах и отдернул, открыл прикипевшую форточку, жадно и обессиленно глотнул сырой заоконной свежести. Дня два-три после каждой процедурной серии наваливалось на него что-то вроде депрессии телесной, ломало всего, пластало, впору на пол прямо прилечь, не дойдя до постели, наземь… земля тянет, как старушка, последняя хозяйка жилища этого убогого, говорила незадолго до кончины? Почти жаловалась: «Спущусь это я к подъезду с товарками посидеть, на скамейку-то, а землица вот она, рядышком. И так тянет сесть-то на нее, в травку, что ажник томно станет, так охота… А нельзя никак, нехорошо, люди ж везде, окна. При людях не сядешь, скажут: ополоумела совсем, старая…»
Пересилил себя лишь для того, чтобы куртку скинуть, ботинки отсырелые и на кухню зайти, заглянуть в холодильник; так и есть, была Елизавета: кастрюлька с чем-то сваренным, хлеб, съестного всякого… нет, правильно сделал, что запретил ей, позвонив от Черных, встречать на вокзале или ждать его здесь, — ни до кого… И отключил телефон, лег поверх заправленной постели в чем был и уснул; именно лег и уснул, почти сразу и потому, может, что за все сутки в вагоне никак не получалось этого, не мог. Еще вспомнился, виделся ржавый купол церквушки, выглядывающей из строительных лесов, почему-то на отшибе от села, на голом безлюдном бугре, этим и запомнилась где-то по дороге, а уже спал.
А когда неизвестно отчего проснулся вдруг, зная, что проспал совсем немного — полчаса, час от силы, — была все та же темнота, запах пыли, косой отсвет уличного фонаря на стене, на картине с рожью полевой, житом, с бездонным, по памяти, отверстым в никуда небом. И еще бухало что-то, ощутимо содрогало в размерном ритме перекрытия, сами стены… танцуют где-то — сбоку ли, сверху? Похоже на то — с неровным тупым топотом, толпою и, должно быть, с криками, с взвизгиваньями, как водится. Не было слышно сопровождения, хотя бы какой-то ноты, лишь барабан, лишь бессмысленный, вторящий ему с запозданьем топот, освобожденный от какой-никакой мелодии, от причинности своей даже — веселья, безумья ли, гнева… Он лежал, слушал и долго, с трудом почему-то понимал в очередной раз, что одиночество есть он сам, один, и ничего больше. Но почему — ничего, ведь одиночество может быть лишь относительно
Топало, бухало глухо, на какое-то время удалялось в беспорядочные шумы большого многонаселенного дома, в телевизионные вопли всякие и выстрелы, застенные невнятные говоры, выклики отдельные, когда не поймешь, плачут, поют там или скандалят. Замолкало, чтобы к столу присесть, должно быть, дернуть и похавать; и опять начиналось, заходилось в бесновании тупого этого, долбящего строительные перекрытия ритма, с различимым стуком крепких чьих-то каблуков… пароксизмы жизни, судороги несмысленные ее — куда они стучатся, в какие врата? И кто отверзет им, откликнется, чашу утоления подаст?..
Суицид как протест — не то что глупо, но ведь плоско. С тех пор как мало-мальски думать стал, не хотел и не любил плоского в себе, изгонял как мог, но жизнь опять уплощала вровень с собой, упрощала в нерасчлененности сложного с простым в себе… да, простое верх брало и всех, как смерть, уравнивало. И Василия уравняло со всеми прошедшими, великими и ничтожными, брата старшего. Поторопился братан, даже петлю как следует не связал — тоска торопила? Она, родимая. Всегда не любил медлить; нетерпеливый, сокрушалась мать, не в меня, как не мой сын, а жизнь — она терпенье любит… На полу лежал, когда нашли, на грязных дощатых подмостках сарая, узел перехлестнутого через стропильную связь шнура отчего-то не выдержал, распустился под тяжестью — оттого, может, что синтетический был шнур, скользкий. Поздно распустился. Редкости случая дивились, причине же не удивлялись давно, не он первый в Заполье.
Но кому как не Ивану знать, что не водка одна тут, не она одна виною. Лет за пять до того вытаскивал впопыхах Василий из-под оборванного провода шебутного одного парнишку — и самого шибануло током, не вот очухался. Малый тот уже к вечеру бегал как ни в чем не бывало; а брат так до конца дней остался с полупарализованной рукой, нога подводила тоже, подволакивал, а за все про все Однокрылым окрестили, не то чтобы со смешком, но и… Вдобавок и с женой не всегда стало получаться ночным делом, признался пьяным как-то, плакал, он вообще мягкосердным был, братишка. Да и разбитная, шумливая Евдокейка сама под горячую руку не таила того, по людям пошло, в усмешку.
Нет, он старался жить, Василий, он верил этой жизни, хоть квелому и немногому, но добру в ней; и пил, бывало, после случая того все чаще, а злым не был — впротиворечь всему недоброму, что стало твориться с нами, изумляясь злому и не веря. Он еще надеялся и худого-то никому, считай, не делал, кроме как себе — и был грубо, с насмешкою ко всему в нем человеческому обманут, в достоинстве малом своем оскорблен и сунут в петлю; а шебутной малый тот, какому мать будто бы наказывала: «Не воруй мало, сынок, а то посодют…» — уже и в зоне успел побывать, в самом деле за мелочевку, и теперь, по эмвэдэшным раскладам, в городе один из авторитетов, след нехороший за его капеллой тянется, а за руку поймать не могут или не хотят… добро, бог? Какой — узел тот на шнуре распустивший, усмехнувшийся?..