Заполье
Шрифт:
Новобранов лишь руками развел:
— Ну вот что вам объяснять… Скажу только: направлений, подвидов масонства там несколько, но хозяева-то у сетевой структуры этой одни. И вся верхушка в Кремле и окрестностях опутана-попутана ими напрочь уже, не очень-то и скрывают эго; а назад ходу оттуда не предусмотрено, шалишь. Они и гаранта, чтоб не рыпался, в орден мальтийский, засунули — через Джуну, так писали… Или Горбача — вы думаете, зачем его на Мальту эту завлекли? — Задвинул ящик стола, портфельчик защелкнул свой, поглядел пытливо — поочередно на каждого. — Кромешники же, вцепились намертво. Давно уже Запад под ними — весь, а теперь и мы. Не Кремль теперь, а театр кукол — на ниточках. Так что всерьез все, надолго и крайне хреново. И это нам понимать, учитывать всегда надо… Значит, говорите, альманах все же?
— Не начнете сейчас, — сказал Иван, вслед за хозяином вставая, — другой
— Убедили, согласен. Управление поставлю в известность, и будет с них. Уж не взыщите, идти должен; а вы посидите, чайку вон залудите, ключ на вахту потом.
И посидели, Михаил Никифорович все подробности выспрашивал, угрюмо возбужденный, пришлось и про слежку через Елизавету рассказать тоже. И под конец попросил дать телефон следователя, Желяева:
— Честный же, сами говорите.
— Он-то зачем вам? Меньше нашего знает, да и… Уж не сами ль хотите покопать? Шансов, на мой взгляд, никаких.
— Там видно будет… Ермолина, кстати, в штат уже Довбыш взял. В работе Яремник наш.
— Знаю, позванивает. Осторожней будьте все ж, Михаил Никифорович, там связи-провода под напряженьем все…
Это он добавил в ответ на слабую, мимолетно губ и глаз коснувшуюся усмешку Сечовика — как все-таки щемяще похож в ней на брата, на Василия…
Вечером случился сильнейший приступ кашля, Лизе пришлось вызвать «скорую». Помочь мало чем помогли, тем более когда узнали причину, кровь увидели на полотенце. К досаждающему кашлю он вообще-то привык, сказали, что вроде бы неизбежно это, как одышка, осиплость ли; но вот такой только там, в вагоне был — тогда, казалось, по случайности, от сигаретки лишь… Теперь уже не казалось; и когда к концу срока домашней отсидки приступ повторился днем, Иван, отдышавшись кое-как, позвонил Парамонову, на месте застал: что посоветуете, мол? «Посоветовать?! Только одно: не задохнуться… Собраться, такси утром вызвать — и к нам!..»
45
По притененной, с грубой, уже перезрелой листвой аллее уходила его бывшая женщина, и бог бы, неведомый, с нею — но за ручонку уводя годовалую девочку, его дочь, а он в другую уходил сторону, в иную. Он оглянулся раз, потом другой — они уже были далеко, аллея бесконечной казалась, больше всей его до сих пор прожитой жизни; но там где-то, в самом конце ее, сквозил обещаньем выхода, пробивался свет разрешения некоего непонятного, и они еще видны были в нем, две фигурки, и особенно дочка, ярко-красный ее капюшончик, — еще были видны. Уже не угадывалось их движенья, они лишь виделись, длились там, под тяжелыми сводами старой, печальным желтым уж помеченной листвы, и все вокруг тоже будто застыло во временном каком-то, вечном промежутке, в ожидании замерло, которое никак не кончалось, в предвечернем отяжелевшем свете… В себя ушло все, да, отрешилось, и только две фигурки эти, только щемяще яркий капюшончик дочки, ничего не ведающей и лишь почему-то заплакавшей обиженно при прощании… Неужто от разлуки, от последней? Но нет, еще ничего о ней не знает, не должна бы знать она, а от чего-то, наверное, другого, он понять это не сумел и не успел, от какой-то ей уже знакомой обиды, грубо схватившей вдруг ее маленькое сердце; горько заплакавшая было, но теперь уж, должно быть, забывшая про нее и про тебя тоже, отвлеченная матерью и всеми чудесами света, где ей жить теперь и жить… И вот они там, уходящие, но будто застрявшие, остановленные густой, вязкой этой вечностью аллей, так живое застывает в долгом вечернем янтаре; а он, изживший уже самое лучшее свое, самое светлое и памятное, — он здесь, непоправимо старый и огрубевший, как эти деревья, с прижизненной теперь тоской, с отнятым без возврата.
Там, впереди, смутная теперь у всех и мало влекущая будущность, будничность заскорузлая тараканьих бегов и пролонгированного безмыслия, а ему доживать пережитое, проигрывать, ворошить окончательно уже проигранное, где все больно отныне прощанием, несбывшимся больно; там теперь не его — дочкино все. Неизвестное, страшащее постоянно, так боязно за нее, что сердце щемит; но и с надеждою за нее тоже, будет жить она и видеть это все, несказанное, ожиданьями, как счастьем, пронзенное, о сути каких даже и не спросить, не знаешь, чего ждешь и как спросить, у кого… Без тебя будет, после тебя, и одно, может, печальнее всего — что не увидишь уже нежных радостей ее, какие случаются, от детской непонятной, беспричинной вроде тоски не избавишь, скорбь не отведешь…
И так теперь доживать, с сердцем, раз и навсегда с места сдвинутым плачем ее… детский плач стал слышать. Везде, где раньше мимо ушей пропускал, особого на него не обращал внимания, всегда теперь, на улице ли,
И никто не объяснит тебе, как бы ни старался, зачем в этот мир приходят они; не понимает; понимать не хочет затемненная душа, не принимает: ангелы на земле — зачем?! Исковеркает ведь, стопчет, до человеческого низведет совершенствования, это в лучшем случае, а то и вовсе в скотское опустит, на темное дно… и зачем мне то, человеческое, что достигается через них и ценою ангельского в них? Высшей ценою за частности совсем уж сомнительного совершенствования — ну не дико?!
Или высшее, лучшее здесь, вся красота земная только и творится тут страха ради потерять ее, в самой неизбежности, неотвратимости потери этой? Страшно думать так.
Но что обещано было там, в конце аллеи, просветом тем далеким — какое разрешение, чего? И почему заплакала она при прощании, ведь не ты ж обидел, не лаской же тоскливой своей… не мог ты вроде быть тому виной. Про вину свою тебе теперь молчать даже с собой, с нею более чем понятно все. Но неужто знают они, неужели дано им уже знать о тайне страдания здесь — неполной, несбывшейся любви?
Не будет даже тех встреч, смятенья их, скомканности душевной, так время их мало и быстролетно, твоя бывшая женщина полна решимости не допустить их, чтоб не травмировать дочку вашу любовью, и он уже не увидит ее. Она подрастет, видеть будет все вокруг, невыразимо новое ей, юное, девочкой будет бегать в анфиладах этих вечных аллей, и они станут для нее домом; только его она не увидит. Сами в себе и в пространствах затерянные, разлученные, две души не станут родными. Потерявшимися, ожидающими сами не зная чего, неосознанно встречи ждущими, разошедшимися по месту и времени — ими, половинками несбывшейся любви, полон свет, полон печали…
…Но вечерами, очень редкими, когда поуспокоится и смягчится над крышами нещадный дневной свет и станет кротким, будто ненадолго разрешающим запретное или изжитое, жизнью давно забытое, когда до сумеречной прозрачности отстоится средь молчаливых деревьев воздух, — она с первой звездочкой будет прибегать к тебе. Очень редко, но будет приходить, робкими пред незнакомым ей, но родным человеком шагами, от которого не осталось ни воспоминаний, ничего, лишь она одна. Сама словно из тумана, с едва уловимым родным в лице, по-девчоночьи уже голенастая, она будет приходить и, оглянувшись, называть тебя тем, кто ты есть для нее, — все неизмеримое, разделившее вас, преодолевая тем словом, покров немоты приподымая на забытом, из снов младенчества лишь проступающем, сквозящем иногда во времени лице твоем, его обретая наконец. И больше ничего вам, обоим, не надо будет, как только слова этого соединяющего, ни ей в детской тоске по тебе, до этого сумеречного часа незнаемому, ни тебе, в немоте своей всеми в свете, кроме нее да матери твоей, забытому, потому что так мало в мире его, кровного, так недостает… И двое вы, с обретенными, друг к другу лишь обращенными лицами, долго будете говорить на том непонятном нежном языке, на котором говорят осинки и дети, говорить обо всем: о странном том свете вечереющем, когда вы расстались навек, о времени, совсем запропавшем теперь куда-то, о вас самих, так соскучившихся друг без дружки, и о том, что сталось с вами.
Он проснулся в слезах, чего никогда не случалось с ним. И не мог понять, виделось ли в полусне, думалось ли, не вот одолел спазмы; и сел наконец, опустил ноги с кровати… все вместе, да, не разъять. Отзывчивый на всякое движенье в доме, на голос порой даже, закачался красноватый огонек лампадки перед самодельным киотом, задвигались, ожили по стенам некие тени слабого ее света. Еще не думало светать в окошках, темью ранневесенней были запечатаны они, отсветами избяными; но и оставаться в этом всем, еще не отошедшем, невозможно же, не надо… Оделся кое-как, прошел, стараясь половицами не скрипеть, через заднюю половину, где спала в запечье мать, и выбрался сенями наружу, потуже запахнул старую телогрейку.