Заполье
Шрифт:
Нет, это и для него самого высвечивало немало в случившемся, и стоило бы припомнить многое и сообразовать друг с другом, выстроить более связную картину. Но и себе не удивился, приняв новость почти равнодушно: все былым стало, необратимым — да, жизнью прошлой уже, предчувствие то не обмануло его, когда сидел на отжившей свое травке перед казенным строеньем поликлиники, вот только обернулось иным. Инобытием, можно сказать, где настоящее без будущего не то чтобы теряет смысл, но жестоко ограничивает его самым необходимым. Дочь, мать — более не успеть пока. Матери письмо, а дочку повидать сегодня — там, в парке, к вечеру ближе, если удастся, или у дома — где угодно. Повидать, вот чего больше всего хотел сейчас, ничего другого: до тоски соскучился, какой
И встретились — в аллее той из старых лип, в годовых кольцах которых самое, может, время столетнее натуго скручено со всеми его ненастьями-напастями, какое уже не вызволить никому из этих записей стенографических, до предела, до неразличимости сжатых, не прочесть, не узнать. Да и свое оно у дерев, время, мимо нещадного человеческого идущее, впору позавидовать им. Или даже застоявшееся здесь, и густ был и прозрачен меж вознесенных стволов его настой — если бы целебный — и недвижен в ожидании… чего, кто скажет? Нет, все врут календари, и время не целит, а лишь обезболивает отчасти и кое-как — перед тем как вычеркнуть из живущих, навсегда забыть.
Встретились, и дочь увидела, понял он, и узнала его еще на подходе, шагов с тридцати: забеспокоилась, оглядываясь на мать, пытаясь и не умея пока сказать ничего, но вся в радости растерянной…
…Оформляясь наутро в приемном покое, а потом и в палате с видом на кленовую, первой рыжиной тронутую лесопосадку, последним для многих, все помнил, думал: почему заплакала она, когда уходить ему пришло время? Не хотела расставаться, понятно; но раньше же не плакала… Не понимала еще, что такое расставание, а теперь осознавать начала? Что надолго опять и придется вспоминать и скучать по нему? Надолго, в этом усомниться не дадут — ни врачи, ребята дельные и все о нем наперед знающие, с их натужным оптимизмом и жесткой озабоченностью в глазах, ни то, что роком именуют. И у него если и есть что в утешение, то лишь уверенность некая, вчера возникшая: между ним и дочкой есть связь неизъяснимая внутренняя, иная, нежели это обыкновенно бывает, — так она в глаза засматривается, отзывается на все в нем, ему кажется, на каждое его движенье к ней…
Есть, и не раз, может, скажется в беспричинной вроде бы тоске детской, навещающей не только их, детишек, а и всех. По руке отцовской вышней, от гнусностей бытия оберегающей, какую ждут всю жизнь и дождаться не могут.
Палата особая, двухместная — облздравом зарезервированная, оказывается, для начальства всякого; но Парамонов сразу завел Ивана к заведующему отделением, осанистому старику с вопрошающим постоянно взглядом, познакомил-представил с некоторым излишком пафоса и с ходу предложил: «Иосиф Натаныч, давайте резервную откроем? На кой черт мы ее сторожим, для кого, если подумать?! Я его в общую, где продыху нету, а там какой-нибудь ворюга будет прохлаждаться? Они сами — саркома, метастазируют как…» «Ну, ты меня поагитируй еще… — И сказал Ивану, кустики бровей возмущенно вскинул: — Он, видите ли, агитировать меня будет, прямо по газете по вашей… хорошенькое дело! Можно подумать, я сам не умею читать. Что не понимаю-таки, где кисло, а где пресно… — Ящик стола выдвинул, порылся там в раздумье явном, хмуря недовольно лоб, подал Парамонову ключ. — Курс назначили? А с препаратами как?» — «А то не знаете! Циклофосфан есть, а вот эмбихина…» — «Ладно, зайдешь, покажешь мне все. Да, там с гастрологии просили за Леденева, у них переполнено… подсели, достойный человек. Ну-с, лечитесь, Иван Георгиевич, — поможем! Мы тоже люди, знаете ли, понимаем».
Так и звал «Георгиевичем», в знак уважения, должно быть, и приязни, хотя Парамонов и попытался раз подсказать, поправить.
Накануне же вечером написал матери письмо — задержится с обещанным приездом, дескать, работу ищет — и позвонил Поселяниным, рассчитывал побывать и у них.
— Где застрял там? Ждем же.
— Крепко застрял, Леш, — решил не тянуть
— Шутишь?.. — растерялся тот, а с ним это нечасто бывало.
— Кто ж этим шутит. Завтра иду в отлежку.
— Та-ак… Не спрашиваю, как и что, потом. И надолго?
— Месяца на два, говорят… с перерывами, а там видно будет. Мать навести при возможности. Не проболтайся гляди. На работу никак не устроится, мол.
— Ну да. Переборчивый: и то ему не так, и это не этак… — пришел в себя Поселянин. — Сделаю. А на днях подъеду, найду тебя там. Привезти чего?
— Здоровья… Ладно, не заморачивайся. На цветочки не рассчитывал.
Не ошибся в расчетах, это одно; а другое — что, разве можно было ошибиться? Только в одном случае возможно: если бы всем вертепом этим правило добро… ну, хотя бы на паритетных со злом началах, не так разве?
Уже после тощего и безвкусного, как в любой богадельне, обеда предложили сходить на рентген, предупредив, что с утра предстоит ему пройти полный цикл анализов всяких, — не мешкая взялись за дело, и то ладно. Ведомым шел за медсестричкой по коридорам и хоть не раз бывал в больницах, но нигде еще не чувствовал такого тяжелого, метафизически спертого духа безнадеги, как здесь, — в людях, их лицах и глазах, в самом воздухе… Да тут и здоровый захворает, как мать говорит, больниц никогда не любившая, да и за что бы их любить, оттого, может, и ставшая травницей. А вернувшись, застал за разборкой дозволенного больничного скарба соседа подселенного, от природы и первых седин белесого человека лет пятидесяти, с лицом изможденным уже, сосредоточенным, но не потерявшим уверенности в себе, что нечасто встречалось тут, — так, во всяком случае, показалось сразу Ивану.
Познакомились — «по именам, что там манерничать; бедовать-то вместе», как сказал на правах старшего сам Никита, — заварили свежий зеленый чай, сходив на кухню за кипятком, якобы противорадиационный, их еще предстояло «наловить» с преизбытком, рентгенов. На прикроватной тумбочке у соседа лежал Новый Завет, а под пижамой на теле бутылочка висела с выведенной в нее фистулой. О болезнях своих сразу договорились не поминать, не спрашивать — как, считай, в зоне о статьях, по каким сидят, да и темы нет более нудной и тоскливой. Работал Никита до последнего времени ведущим конструктором в «почтовом ящике», узлы новой крылатой ракеты разрабатывал.
— Что, уж и не секретите, кто и чем занимается?
— А что это даст? — сидя согнувшись на койке и чаек прихлебывая, пожал плечами Никита, будто даже усмехнулся острыми светлыми глазами. — Я еще только чертеж очередной разработки оформляю, а в Москве небось уже торгуются за нее с любознательными… Не наивничайте, нет больше у нас секретов. Кроме одного, может, какой на кольце у Бисмарка по-русски был выгравирован…
— «Ничего»?
— A-а, знаете… Ну так что вам объяснять.
— И хорошая получилась — ну, ракета?
— Приличная. За нее-то не стыдно.
— Да, за всех нас только…
Пробовали читать, каждый свое, не пошло, особенно у него, томящее посасывало желанием покурить; и Леденев отложил Новый Завет, спросил, не пойти ли в большое фойе, там меж двух кадок с полудохлыми пальмами стоял телевизор. Перед ним, работающим, спал в единственном средь нескольких старых стульев кресле молоденький совсем парнишка в казенной пижаме… ему-то за что? С одного канала переключили на другой, третий — везде шла либо развлекуха, вполне безмозглая, либо долдонили о демократии и тоталитаризме «говорящие головы», хлеб с гранд-приварком отрабатывали. Наконец, переждав визгливую рекламу, нашли на очередном передачу о животных африканских — в переводе от Би-би-си, кажется. Отвлекало, профессиональные были съемки, только очень уж натуралистичны, кровожадны некоторые сцены — с той же охотой львов, тем паче с пиршеством гиен: ошметья мяса и внутренностей, измазанные кровью морды и лапы этих без того отвратительных существ, суетня их, тявканье и хохоток глумливый, довольный…