Заполье
Шрифт:
— Экое зверство… — вроде как с иронией или простодушьем даже вздохнул Леденев.
— Вы так легко к этому относитесь?
— Я? Да нет, не сказать… Произволенье свыше на то.
— А сдается, что снизу. — Поднялся, отвратно что-то стало; и хохоток этот — кого напоминает так? Да Мизгиря же, оттенком сладострастным неким. — Сниже — по аналогии если, по смысловой. Из преисподней.
— И сверху, и снизу хватает здесь, кто ж спорит. За нами дело, за нашим выбором.
— И мы что, это выбрали? — ткнул Иван пальцем в экран, огляделся вокруг, взглядом обвел грубо побеленные вместе с обвисшей проводкой потолки, полутемный коридор с тусклыми голыми лампочками и облупившейся темно-зеленой краской панелей,
— Не в том выбор, — скорее парню проснувшемуся, недоуменно взиравшему на них, чем ему, проговорил Леденев, потер проступившую седую щетину на скуле. — Тут — обстоятельства, и ничего более, а они от нас не зависят и десять раз еще переменятся… так? — кивнул он молодому, и тот с ответной надеждой боднул головой, соглашаясь. — А выбор — он внутренний твой, волевой, он один. Ну, попали в передрягу, обстоятельствам дрянным на зуб, сюда вот… как быть? Мужчиной быть. Человеком. Нету другого.
— Да это само собой. Прогуляюсь пойду, пожалуй…
Устыдил, что скажешь; но если и сбил, умерил базановские гнев и отвращение ко всему этому подневольному и злобному существованию, то ненамного, ненадолго. Не было оправдания этой злобе ни на земле, ни на небе, и протест его в злобе ответной пусть бессилен был, смешон даже, но прав. Шагал лесопосадкой, давя лиственную опаль и реденький, хрусткий, осеменившийся уже травостой, взял потом поперек нее, подальше от продышанных тоской недолгих постояльцев окон постылых больничных: прав, и не оспорить этого ни логикой никакой, ни сердцем, пусть самым всепримиряющим… Да иначе и незачем будет различенье добра и зла, и все тогда достославные системы нравственные рухнут, погребя под собой человека — если всерьез попытается он оправдать бытие это! И потому он лжет — себе, другим, богам своим, и вся жизнь его есть ложь вынужденная, самодовлеющей ставшая, какая и не может закончиться ничем иным, как уличением и отрицаньем ее, смертью, единственно достоверной и справедливой здесь. Ты, слышно, боролся за справедливость? Так получай ее.
И тут же вышел к ограде, из арматурных прутьев грубо сваренной, неширока оказалась посадка, от глаз людских заслоняющая последний для многих приют. Впритык почти шла за ней улочка с коробками блочных пятиэтажек, все теми же окнами типовыми глазевшая, за которыми все то же, разве что отсроченное… лента Мебиуса чертова, от бытия ушедши, к бытию же и придешь, некуда из него бежать, деться, из единственного, насильно навязанного.
Что, истерия — в угол загнанного? Похоже на то. И как-то продрог в спортивном своем шерстяном костюме старом, свеж был осенний уже предвечерний ветерок. Не надо было, незачем и разговор затевать при юнце, мутить в нем и без того мутное, болезненное, и вовремя Леденев повернул на другое, на стоицизм: какая-никакая, а опора. В себе, да, иной не найдешь.
Леденев, полусидя пристроившись на койке, неловко ему было с бутылочкой, читал опять Евангелие; и оторвал глаза от страницы, сказал:
— Там полдничать приглашали.
— Верите? — решившись, кивнул на книгу Иван.
— Нет. Видите ли, верить и веровать — это разные вещи. — Он взглянул открыто и спокойно, без какой-либо тени смущенья или колебания, нередких при таком вопросе в интеллигенции нынешней. — Верую. Да и что, скажите, мне еще остается? А верю предкам, мудрые были средь них люди… с ними тягаться? Нет уж.
— Альтернативы вере, стало быть, не видите?
— А у вас — есть?
— Ну, я-то неверующий, — проговорил Иван, натянуто — сам почувствовал — усмехнулся. — Атеисты — статья другая, нам бы с естеством этим скверным мировым разобраться, хоть как-то его… ну, скажем, исправить, улучшить…
— Чтобы, не очень-то преуспев, покинуть естество навсегда? Извините, не верю и не вижу смысла — лично для вас, именно. И для любого, если лично. —
— Нечего?
— Ну, не душу же… Знаю, месяц от силы. А вам скажу: вы же, считай, тоже веруете…
— Вот как?!
— Так. Вы вот негодуете, но ведь не на создания же. Создания, да и весь мир этот с его скверными законами, должны понимать, не виноваты же, что они такие, объективные по сути и от себя не зависящие… Вы на создателя негодуете не вполне осознанно, может, на субъекта творения — а значит, в той или иной мере признаете, веруете в Него… Я и сам, знаете, бесился, психовал когда-то на природу всех вещей — а на кого, на что может психовать истинный, законченный материалист? Для него все так и должно быть, одна-единственная объективность без всякого субъекта с его каким-то там инобытием… С чем атеисту сравнивать это бытие, выносить определенье ему, а тем более осуждение? А вы же выносите, осуждаете… И не гиен же вы собрались исправлять, надеюсь? Нет, сущность мира вам все равно не исправить, потому и злитесь — кто на создателя, кто на природу… Не так разве?
— Логика занятная, конечно… — И вспомнил, что сам подозревал в чем-то подобном Мизгиря, в его раже отрицанья видя иллюзию некую, надежду на обитель куда более лучшую — и уж не у князя ли преисподней, одной из двух равновесных и противоборствующих сил, о каких тот распинался? Равновеликость вселенская добра и зла — это, читал давно Иван, что-то вроде принципа у франкмасонства, отчего и обвинено в сатанизме. А вот ведь и сам он заразился, пусть отчасти и безотчетно перед собою, Мизгиревым этим яростным осуждением и теперь не знает, что с собой делать, притом что прав же во многом, прав… И начитан оказался сосед, и словарный запас имел, владел им по-хозяйски. — Но только логика, а она ж подводит то и дело. Помните школьное небось: может ли бог создать такой камень, который Сам не поднимет? Еще физик наш этим козырял, мальчик из педвуза. Чем не логика — между прочим, невозможность всемогущества доказывающая… Не на ней одной, на более глубоких началах построено все, на антиномиях тех же… На том даже, подозреваю, что непознаваемо в принципе, ни научно, никак иначе.
— А что — подозревать? Так оно и есть.
— Только вы-то Бога подразумеваете, в трех ипостасях, да с первым пришествием в теле человеческом, да еще не мир, но меч принесшим — невероятных же размеров, нечеловеческий, если все жертвы его за двадцать веков посчитать. А мне другое представляется, безличное и к человеку абсолютно равнодушное, стороннее… ну, разве как к инструменту или материалу расходному. Очень смутно представляется, честно говорю. А еще если честней — не знаю, кто там или что, с какой целью и как…
— Узнаем… — со слабой совсем, отрешенной какой-то полуулыбкой сказал Леденев. — Для того, наверное, и маемся, чтоб хоть что-то все-таки узнать.
36
Дни пошли один другого тягостней — с анализами, процедурами и нудными, томительными ожиданиями следующих. Навещал по утрам бодрый Парамонов с расписаньем очередного дня, шутковал по всякому поводу и без повода, о рыбалке ночной рассказывал, на недосып сетуя, или у Леденева, приемничек имевшего, о новостях расспрашивал; но уж на второй день с некой торжественностью объявил Базанову, что его лечение взял под личный контроль «сам Натаныч» и дело за малым — выполнять все его распоряжения. «Что, сильный спец?» — «О-о, да у него такие наработки есть — москвичи заимствуют! Нет, Натаныч — это человек. Член обкома у коммунистов, между прочим, боевой старик…»