Зарубки на сердце
Шрифт:
– Так бы и обошлось для нас. Но не могли же мы оставить в беде мальчишку! В сумерках мы с тетей пошли искать. Он был ранен в бедро, пуля раздробила сустав. Тете пришлось тащить его на своей спине. «Тебя как звать-то?» – спросила она. «Зачем это вам? Коли убьют, так хоть родственников не тронут», – ответил он.
– Тетя Фрося обработала рану, – продолжал Борис. – Дала нижнее белье сына и спрятала его в хлеву, в сене для козы. Окровавленное белье и бинты тетя положила в большой чугун кипятить. Наутро была облава, эстонские каратели пошли по домам искать раненого. У нас они все обыскали: и дом, и чердак, и подпол, и хлев – все впустую. Уже собрались уходить. И вдруг белобрысый эстонец, самый вредный и опытный из карателей,
Борис опять достал носовой платок, вытер холодный пот со лба. Было тяжело вспоминать.
– Привезли нас в гестапо, – продолжал Борис. – Там раненого мальчишку отделили от нас. Вероятнее всего, расстреляли или повесили. Ведь от него пахло костром, а в подкладке ватника был зашит комсомольский билет. Меня и тетю поместили в общую камеру, где было человек десять. Сырое подвальное помещение, крохотное окошко с решеткой. Пол земляной, холодный. На нем несколько кучек протухшей соломы для спанья. Кормежка – еще хуже, чем здесь. И каждый день допросы, избиения, пытки. Тете Фросе печенку отбили и легкие. Кровь горлом шла. Она и сейчас еще кровью кашляет. Все лежит, ничего делать не может. Меня тоже били нещадно. Вон, зубов почти не осталось, – он открыл разбитый рот, – нечем хлеб разжевать. Размачивать приходится. Иголки под ногти загоняли, но я быстро терял сознание от болевого шока. Потом долгое время было мучительно больно. Пальцы в слесарных тисках раздавливали, – он показал три изуродованных пальца на левой руке. – До сих пор так болят, что ночью спать невозможно. Все добивались, чтобы мы показали на карте болот проходы к партизанам. «Да как же можем мы показать чего не знаем? Никогда не были у партизан, – говорили мы одно и то же. – И мальчишка раненый сам дополз до нашего дома, в болоте мы никого не искали». Через неделю пыток в гестапо направили меня и тетю Фросю в этот концлагерь. Здесь тоже тошно и голодно, но по сравнению с гестапо все же можно хоть как-то жить.
Шапка снова сползла на Борькин лоб.
– Вот вредная! – сказал Борис. – Да только на нее и ругаться нельзя. Принадлежит она хорошему человеку, сыну тети Фроси. На ней даже вмятинка, след от звездочки, сохранилась. Надо свято надеяться, что удастся когда-нибудь вернуть ее живому хозяину.
Я был глубоко взволнован Борькиным подвигом. Встал и обнял его, не скрывая мокрых глаз своих от сочувствия. Хотел сказать что-нибудь умное, бодрое, а пролепетал чуть слышно самое банальное: «Ты мне будешь примером».
ЗЕМЛЯЧОК
Герасима Ивановича, нашего старосту, арестовали. Ходил слух, что он укрывал еврейскую девочку – где-то под нарамипрятал. Кормил из своего пайка. Очень жаль его. Хороший был человек. При нем был порядок на раздаче баланды и хлеба. По алфавиту он называл фамилию и состав семьи. А раздатчик, обычно один из пленных, наливал соответствующее количество порций на всех членов семьи. Ни драк, ни давки, ни споров в очереди не возникало.
Теперь же вместо старосты начальником барака поставили злющую эстонку Хильду. Она потребовала, чтобы каждый живой человек сам вставал в очередь за баландой и чаем. А если ты больной, не можешь стоять, то жди, когда остатки баланды пленный разнесет прямо на нары под ее неусыпным
Борис возненавидел Хильду с первых дней.
– Ты понимаешь, – говорил он мне, – из-за этой гадины тетя Фрося часто не получает даже баланды. Мне ее порцию не выдает, а на нары приносит в самую последнюю очередь, из остатка, которого часто не хватает. Раз вы из гестапо, то жить не должны, считает Хильда. Финский нож по ней плачет, – закончил Боря.
Мне стало жутковато от его слов:
– Что ты говоришь, Боря?! Ты же мальчик еще!
– Я был мальчиком до гестапо. Там сломали мне тело и душу. Но в правой руке есть еще сила для мести.
Я не знал, как реагировать на его настроение. Борис заметил мое смущение, сказал примирительно:
– Не дрейфь! Я не бегу за ножом. Главное, не дать всяким гадам уйти от расплаты, когда наши придут.
С Борисом мы теперь виделись каждый день. Иногда сидели на нашей скамейке у стенки барака, вспоминали Сиверскую, или я рассказывал о своих злоключениях. Иногда ходили на пустырь в надежде найти что-нибудь дельное. Однажды он показал на пристройку вблизи ворот и спросил:
– Ты знаешь, что там, в этой пристройке?
– Откуда мне знать? – удивился я.
– Это кухня. Там готовят нам баланду и хлеб. Хочешь там побывать?
– Так нас и пустят! Разевай рот шире!
– Со мной пустят.
– Ты что же, начальник какой?
– Блат есть. Земляк мой там служит, – сказал Борис вполне серьезно. – Он родом из села Рождествено, совсем рядом с Сиверской.
У входа перед нами встал эстонец.
– Мы к Сердюкову, – пояснил Борис.
Эстонец посторонился, давая дорогу. Навстречу вышел пленный в потертой гимнастерке и солдатских штанах. Упитанный, сероглазый, со вздернутым носом.
– Ой, землячок мой пришел! – обрадовался он. – Проходите сюда, – показал он на закуток, где были маленький столик и две табуретки. – Сейчас я соберу для вас что-нибудь.
Мы уселись за стол. Я огляделся. Маленькая комнатка, метров пять квадратных, окошко с железной решеткой, стены оклеены немецкими (а может быть, эстонскими) газетами. Дощатый пол, хлипкий, скрипучий. Слева от окна – топчан и портрет Гитлера над ним в простенькой рамке.
Вернулся Сердюков. Принес сковороду с жареной картошкой со шкварками, две ложки и два куска настоящего хлеба. «Ешьте», – сказал, присаживаясь на топчан. Я захлебнулся от аромата горячей картошки, даже голова закружилась. Борька понял меня. Сунул мне кусок хлеба в руку, ложку – в другую, тронул за плечо:
– Успокойся. Давай наворачивай.
Я торопливо, как будто у меня отнимают, стал забрасывать в рот картошку, как в паровозную топку, и глотать ее не разжевывая. Борька опять тронул меня за плечо:
– Разжевывай медленно, пока зубы целы. Растягивай наслаждение.
Какой чудесный друг у меня! Жаль, что в Сиверской этого я не знал. А с топчана во все глаза смотрел на нас русский солдат. Столько сострадания было в его взгляде! Мне показалось, что он едва сдерживает желание обнять, приласкать нас. Но что-то мешало ему. Может быть, портрет на стене?
– Боря, как твоя тетя Фрося? Не становится лучше ей?
– Нет, дядя Вася. Все хуже становится. Кашель кровавый душит, руки-ноги холодеют. И сердце бьется все тише и реже.
Солдат достал из кармана пергаментный пакетик:
– Здесь свежий творожок удалось достать. Может быть, это она проглотит?
– Спасибо, дядя Вася. Вы для нее как святой.
– Ну, ну! Не забывайся! – вдруг одернул его солдат.
Мы доели картошку. Я стал хлебом вылизывать сковородку.
– А где туалет у вас? – спросил Боря.