Заря
Шрифт:
Хотел было Никифор Игнатьевич для успокоения глотнуть прямо из чашки чайку, но во-время остерегся, лишь смочил в крутом кипятке усы. Отер и расправил их ладонью, вновь заговорил:
— И остальное мое положение вам известно. Живу, можно сказать, в достатке… Ну, нынешний год, конечно, поминать не будем.
— Сейчас всем трудно, — Коренкова глубоко передохнула. — Но с осени, думаю, опять заживем.
— Кто заживет, а кому и сытость радости не прибавит… Плохо, Марья Николаевна, когда хозяйки в доме нет!
Выдавив из себя, наконец,
— А Настя? Она ведь у вас девушка небалованая.
И чего это женщины часто непонимающими прикидываются? Никифор Игнатьевич даже обиделся.
— Что — Настя? Да разве может быть настоящей хозяйкой в доме дочь? Сегодня она со мной, а завтра… Нет уж, как вы хотите, а остаться на старости лет бобылем — мне не рука! Это — все, что нажито, прахом пойдет. А ведь у меня как-никак дом и сверху железом крыт и внутри не соломой натолкан… Вот и хотел я, Марья Николаевна, с вами посоветоваться…
Балахонов осекся, увидев, что лицо Марьи Николаевны, еще минуту тому назад такое приветливое и ласковое, стало вдруг замкнутым, омрачилось не то обидой, не то досадой. «Это что же я говорю-то? — заворошилась в голове кузнеца беспокойная мысль. — Чем хвастаюсь? Будто телку приторговать пришел, а не свататься! Неужели же хозяйка нужна, только чтобы беречь дом да имущество? Забыл, видно, как лучшую половину своей жизни коротал без радости, честно, но равнодушно со своей-хилой женой жил. А почему?.. Да потому, что не девушку тогда высватал, а кузницу. Эх ты, старый дурень! А еще сызнова по-хорошему жить начать думаешь».
Низко опустилась голова Никифора Игнатьевича, как будто тяжелые мысли пригнули. Сказал очень тихо, трудно было говорить, спазма перехватывала горло:
— Прости, Марья Николаевна. Неладно говорю. Видно, с молодости хорошим словам не научился, а уж теперь…
Жаль, что не видел в тот момент Балахонов лица Марьи Николаевны. Понял бы он сразу, что и без слов понимает его женщина. А когда после очень долгого молчания решился взглянуть, склонила голову Коренкова, пряча от Никифора Игнатьевича свои заблестевшие слезами глаза.
— Одинаковые мы с тобой, Никифор Игнатьевич, — сказала она, как бы отвечая на обидные мысли кузнеца. — И меня ведь за Павла высватали, когда семнадцати годков мне еще не исполнилось. Не по-хорошему. Никто и не спросил меня тогда, люб ли мне жених, по сердцу ли я за него замуж иду. Да и Павел… Прожили мы с ним шестнадцать лет, четырех детей растили, а о любви промеж собой словечка не промолвили. Будто весь свой век человек живет только для сытости… Нет, больше такой жизни я не хочу, Никифор Игнатьевич!
Коренкова выпрямилась и, решительно вскинув голову, взглянула на Балахонова. Взглянула и поняла сразу, что и Никифор Игнатьевич «больше такой жизни не хочет».
Вернувшись домой, Иван Григорьевич повесил на привычное место фуражку, снял офицерский ремень, подошел к зеркалу
— Никак к невесте собираешься, Ванюшка? — не то пошутила, не то намекнула мать.
— А? — Иван Григорьевич явно не расслышал вопроса.
— Красоту, говорю, наводишь. — Анна Прохоровна покрыла чистой скатертью стол и отошла к печи.
— Этого и надо было ожидать, — невпопад ответил матери Иван Григорьевич и сел за стол. Поправил загнувшийся угол скатерти, подвинул к себе ложку и нож, аккуратно примял пальцем соль в солонке.
— Вот уж верно говорится, что летом земля, как курица, — подавая тарелку с дымящимся супом, сказала Анна Прохоровна. — Смотри, Васятка щавелю целый мешок приволок.
— Зачем это? — спросил Иван Григорьевич.
— Попробуй, тогда узнаешь — зачем.
— Подожди, мать. Не могу я сейчас. Сытый, что ли…
Иван Григорьевич отодвинул тарелку, отложил ложку и нож. Достал с полочки газету.
Только тогда Анна Прохоровна заметила состояние сына. Встревожилась.
— Опять что-нибудь, Ваня, случилось?
Но сын ничего не ответил. Он смотрел на заголовок передовой: «Новый патриотический почин колхозного крестьянства».
Дальше строчки сливались, потому что газетный лист подрагивал в руках.
Анна Прохоровна, двигаясь неслышно и осторожно, как сиделка у постели тяжело больного, убрала со стола, поставила чугунок с супом обратно в источающую духовитую теплоту русскую печь, бесшумно задвинула гремучую заслонку. Потом накинула шаль и на цыпочках вышла из избы.
Протяжно и жалостливо скрипнула дверь.
Торопчин отложил газету, скрестил на столе большие, сейчас ставшие вялыми руки и опустил на них голову.
Под печью в загнете что-то шуршало, заставляя то и дело настораживаться сидящую на лавке рядом с Торопчиным аккуратную кошечку. С улицы доносились то мягкие, сквозь стекла, звуки гармоники, то неясный говор, то стук телеги.
Размеренно тикали ходики, будто назойливо и невозмутимо выстукивали: «Только так, только так, только так».
Может быть, потому, что до предела напряглись нервы, но вот именно это, такое привычное, как и вся обстановка в горнице, поскрипывание маятника сегодня возбуждало у Ивана Григорьевича необычные мысли. Оживали ушедшие из жизни, но бережно сохраняемые памятью образы бесконечно дорогих людей.
«Только так… только так… только так…»
Иногда бурно, как пожар на ветру, иногда сонливо, будто вода в речной заводи, движется жизнь. Но всегда одинаково отсчитывает такие разные человеческие часы и минуты, дни и годы бесстрастное, как сама вечность, время. И нет ему, времени, дела до того, что жаждет иногда человек, чтобы долго-долго тянулась одна минута, а иногда нужно, чтобы год пролетел, как час, а страшные часы мелькали, как мгновения, скользили, не успевая оставить следов в душе человеческой.