Затеси
Шрифт:
Однако все эти слухи осеклись, когда на имя Митряхи пришло из города письмо. Сам он, явившийся по вызову с заимки, запряг подводу, минуя село, кружным, обозным путем отправился в город и оттуда через таежную седловину привез домой закутанную в шаль и доху жену — Митряшиху. Не отвечая на вопросы и расспросы деревенских баб, Митряха до самой весны ездил в город за лекарствами, о чем-то советовался с местной фельдшерицей. Не раз она наведывалась на заимку, но тоже не распускала язык — твердая женщина была.
Весной тихую, просветленно-женственную, одетую в ситцевую юбку и белую кофту, видели Митряшиху на огороде. Презиравшая всякую бабью и тем более земляную работу, на удивление всем, она делала гряды, сажала что-то и кланялась
Летом Митряшиха проводила мужа на войну. Межовцы этому удивились — Митряха так был всем привычен, так всегдашен, как бывает только с кузнецами, всегда черными, одинаково одетыми, — мастеровые эти люди жили и живут на земле вечно, как будто не меняясь в облике и возрасте. Но оказалось, что Митряха вполне еще годился в солдаты, исправно воевал целых два года в саперной части, дотянул до Днепра, где и погиб под бомбежкой, крепя железными скобами перекидной мост.
Митряшиха после ухода мужа на фронт с заимки не съехала, а распалила загасший горн, взяла в подручные парнишку и всю войну правила кузнечные дела, ладила инвентарь к посевной и уборочной и уже не материлась и подручному своему похабничать не давала, а вот курево бросить так и не смогла. Часто писала она Митряхе длинные письма, реденько получая на них ответы, всегда одинаково короткие — Митряха с трудом наскребал слова на тетрадную страницу, да и та была сплошь заполнена поклонами односельчанам. Но и над этими незамысловатыми письмами ревмя ревела Митряшиха, и чем дальше, тем слезней просила она и даже умоляла односельчан не звать ее артисткой. Но так с этим прозвищем и век дожила.
Простодушные межовцы даже и надгробие Митряшихе украсили надписью: «Здесь покоится прах Митряшихи-артистки».
Новые честолюбивые поколения межовских жителей в дни праздников и торжеств, перечисляя свои, а затем и исторические достижения, сообщают, что из деревни Межово, хоть она и в тайгу отдаленная, вышло в большую жизнь немало людей, которыми можно и нужно гордиться: один ученый, один снайпер — Герой Советского Союза, три врача, два полковника, шестеро летчиков и Митряшиха-артистка.
Из особого, глубоко сидящего в нашем народе поклонения перед людьми искусства ее не перечисляют бездушной цифрой, а именуют персонально.
Старое кино
Памяти Е. А. Тяпкиной
Она и поныне еще снимается в кино, играет тетушек, бабушек, вздорных мещанок, играет напористо, умело владея выразительным жестом, взглядом, мимикой, — это у нее осталось от немого кино, где она изображала то пламенных синеблузниц и пролетарок, то нэпманш и торговок с еврейского базара. Потом ее «увидел» кто-то из режиссеров «трудовой женщиной», и в кино тридцатых годов она ткала полотно, пшеницу жала, ездила на колесном тракторе, истово перевоспитывала несознательного мужа-единоличника, строила город на востоке и уж непременно появлялась на трибуне с пламенной речью.
Мы, начинающие зрители начинающегося звукового кино, очень любили всякие речи, свадьбы и песни в конце фильмов, а она, владеющая чистейшим старомосковским говором и любовно им пользующаяся, совершенно очаровывала и потрясала наши сердца, готовые в любой миг отозваться на страстное слово, и, что было, то было, сначала мы отзывались, а потом уж думали: на что отзывались-то? И главное — зачем?
О жизни артистов ничего мы в ту пору не знали и знать, кто на ком женат и сколько получает, не пытались — артисты для нас были людьми неземными, дрались и умирали взаправду, и много споров, а то и потасовок требовалось, скажем, нам — игарским детдомовцам, чтобы выяснить, как убитый командир, хоть бы его и сам Крючков играл, возник снова целый и невредимый?! Словом, были мы простофили-зрители. Мы и титры-то не имели привычки читать, артистов кино помнили часто не пофамильно, а
И никто не одергивал, как нынче: «Эй, теоретик, заткнись!» Наоборот, прислушивались к памятливому парнишке и даже переспрашивали: «Это который? С дыркой, что ли, на подбородке? Сильный артист!..» А стоило, допустим, появиться на экране Файту, фамилия которого запомнилась оттого, что чудной шибко казалась, как возникал и катился по залу ненавистный шепот: «У-у, вражина! У-у-у, га-ад!» Мои старые друзья и по сей день не верят, что именно этот актер сыграл недавно в телефильме «Гончарный круг» премилого, добрейшего мастерового старика, — он, мол, гадов только может изображать…
Что делать? Уж такие непосредственные, такие доверчивые мы были зрители. Играя злую мачеху, артистка Раневская однажды до неистовства довела зрителя из переселенческого барака, который сидел на спинке скамьи, чтобы видеть экран, — лет пяти от роду, но как страстно воспринимал он искусство! Только мачеха возникала в кадре, он с ненавистью цедил, защипывая по-блатному слова: «У-у, сс-су-ка! Змеюка! Подлюка! Перышко по тебе скучает!»
На фронте, будучи уже взрослым и тертым воякой, сидел я как-то в тесно забитой бойцами украинской клуне прямо на земляном молотильном току и смотрел кинокартину о войне, смотрел и вдруг дрогнул сердцем, вскинулся, узнав знакомую с детства актрису. Ровно бы родного кого встретил и хотел тут же поделиться радостью с товарищами, но не до того стало, исчезло вдруг ощущение условного действа, и хотя постукивал за клуней электродвижок, жужжал и потрескивал киноаппарат, по серому от носки, не раз уже чиненному экрану секло полосами, все воспринималось въяве.
Может быть, причиной тому были звезды, видные в разодранном соломенном верху кровли, перестук пулеметных очередей, доносившийся с передовой, тепло бойцов, плотно, будто в обойму, набитых в клуню, запах земли и гари, исходящий от них, — не знаю, но ощущение доподлинности захватило всех бойцов. Когда дело дошло до того места в картине, где мать убитого дитяти, тайком от фашистов закопавшая его во дворе, притаптывала землю, чтобы «незаметно было», и глядела на нас широко открытыми глазами, в которых горе выжгло не только слезы, но даже самое боль, и сделались они, эти глаза, как у младенца, прозрачны и голубы, хотя кино было не цветное, почудились они нам звездами, они даже лучились, остро укалывали в самое сердце. Отстраненная от мира, она ничего уже не видела, она топталась и топталась по своему дитяти, с кротким недоумением, с немой мольбой глядя куда-то, должно быть, в вечность. Белая рубаха до пят, припачканная землей и детской кровью, похожая на саван, распущенные шелковистые волосы и ноги, босые материнские ноги, будто исполняющие знакомый, но въяве первый раз увиденный танец вечной муки, возносили ее в ту недоступную высь и даль, где обитают только святые, и в то же время блазнилось — живыми ногами наступает она на живое, думалось, дитяти больно и страшно в темной земле…
Хотелось остановить ее, да не было сил крикнуть, шевельнуться — оторопь брала, костенела душа, стыла кровь.
«Господи! Господи!.. — зашелся кто-то сзади меня. — Что деется! Что деется!» Я очнулся: в клуне глухой кашель, хрип — солдаты плакали «про себя», давя разбухшую боль в груди, и каждый думал, что плачет только он один — такой жалостливый уродился, и если ударится в голос — спугнет женщину, не в себе которая, и она, очнувшись, упадет замертво.
Потом на экране появилась хозяйка избы, занятой врагом-фашистом, чистившая острым ножом картошку. Она встретила квартирантку, тешившуюся в постели с оккупантами, таким взглядом, что я совершенно «вживе» вспомнил: «Перышко по тебе скучает»…